Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2009)
Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет — с января 1908 до начала 1910-го.
“Вдвоем с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, — вспомнит Леонов в 1935-м. — Мы ехали туда на конке, — гремучее сооружение на колесах, запряженное, кажется, четверкой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдеж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…”
Мама, Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?
Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.
Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.
Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом — Леоном. Другой брат, Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.
Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.
Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина “Не ждали”. Темный, похудевший, с воспаленными глазами, отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости... С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана “про них”.
Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты “Раннее утро”, написал очерк о тюремной жизни и фельетон “Его превосходительство”, где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.
В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая жена: рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышева.
Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.
Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени, брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но, пока мальчик добирался до дедовского дома, он сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал — умер. Все это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребенок, попадающий в прорубь, появится у Леонова в “Барсуках”.)
Тяжелая хворь напала на трехлетнего Колю, жившего у другого деда, — что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь гортани. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.
Потом заболела скарлатиной сестра Леночка — и погибла. Так остался Лёна единственным ребенком в доме деда Петрова.
Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две ее сестры — родные тетки Леонова: Надежда и Екатерина.
Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал ее блаженной, кто-то — сумасшедшей. Она жила в темной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про “бесчувственного папашеньку”.
“Папашенька” — дед Петров — то ли в печали о непутевой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли еще по какой причине начал тогда выпивать. (Наделенный его чертами купец Секретов в “Барсуках” тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнату без окна и лежа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили все новые и новые.
После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся, чтоб не обижали Лёну.
Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжелый душный хмельной дух витал…
Впрочем, пил не только дед — в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.
Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, “было выпить в праздничный день „для забвения жизни”, — формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зеленого змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию”.
Хотя были, казалось бы, и дни отдохновенья и чистоты: когда в баню ходили.
“Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, — рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам и, ни с чем не сверяясь, по памяти называл: — Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышевские, Сандуновские, Шаболовские и Бог еще знает какие...
Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели...”
Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь — от первого серьезного рассказа до последнего романа.
“Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?” — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: „ Етот не запарится. Етот наш!””
Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.
6. Лёна
Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.
В прозе не очень часто встречаются реальные приметы детства. Есть лишь некие смутные ощущения, некий почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что “воздух детства пошел на строительство моих первых вещей”.
В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.
Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как “милое”, но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим три брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…
Впрочем, что важно, и острой тоски о том, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?
Мы уже вспоминали выше, каким в “Барсуках” Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще неугадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.
Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, — и в этом, кстати, проявилась очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.
Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.
Ну, катался на коньках вдоль кремлевского бульвара. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.
Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых “Барсуках”. Вот скатывают снежных страшилищ: “любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер”. Потом “придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек”.
Какие-то малые зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.
…Вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идет один впереди траурной, медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…
…Вот он в Кремле — и видит юношу, сбросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…