Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Конечно, ад этот не в Мексике, он в сердце моем. И сегодня я, как обычно, был в Куаунауаке, когда от моих поверенных пришло письмо, в котором они извещают меня, что ты со мной развелась. Вот что навлек я на себя. И пришла еще весть: Англия разрывает дипломатические отношения с Мексикой и все консулы — то есть все английские консулы — будут отсюда отозваны. Почти все они добрые и достойные люди, а я, думается, лишь порочил звание, которое они носили. Я не вернусь вместе с ними на родину. Быть может, я вернусь на родину, но не на эту родину, не в Англию. И вот уже за полночь я поехал на автомобиле в Томалин повидать своего друга из Тласкалы Сервантеса, любителя петушиных боев, владельца „Салона Офелии“, а оттуда в Париан, и вот сижу в половине пятого утра в „Маяке“, в тесной комнатке за стойкой, пью вино и мескаль и пишу это письмо на бланках отеля „Белья виста“, которые стащил оттуда запрошлой ночью, потому что мне невыносимо видеть бумагу из консульства, этого проклятого склепа. Смею думать, я достаточно изведал страдания тела. Но всего страшнее чувствовать умирание души. Как знать, быть может, именно потому, что сегодня ночью душа моя поистине умерла, сейчас на меня словно снизошел мир.
А быть может, все дело в том, что путь лежит через ад, что прекрасно понимал Блейк, и, хотя я могу уклониться от этого пути, некогда, в недавнем прошлом он был явлен мне в сновидении? И странно, письмо от поверенных повлияло на меня именно в этом смысле. Сейчас, между стаканчиками мескаля, мне кажется, я прозреваю этот путь и в конце его открываются неведомые дали, словно видения нашей совместной жизни, которую мы где-то могли бы вести. Мне кажется, я вижу, будто мы живем далеко на севере, среди гор и холмов, над синими водами; домик наш приютился подле залива, и вот мы стоим в предвечернюю пору вдвоем, наслаждаясь своим счастьем, на балконе, устремив взоры вдаль, поверх водного зеркала. Впереди, сквозь листву деревьев, виднеются лесопилки, а еще дальше, на другом берегу, что-то вроде нефтеперегонного завода, но издали он кажется пластичным и восхитительно красивым.
Летний вечер прозрачен, лазурен, безлунен, но час уже поздний, наверное скоро десять, ярко сияет Венера, и вокруг светло, как днем, а стало быть, мы где-то на дальнем севере и стоим на балконе, а с того берега, нарастая, как громовые раскаты, несется к нам громыхание длинного товарного состава, увлекаемого вперед многими локомотивами, и оно подобно громовым раскатам, хотя нас разделяет широкий залив, потому что состав мчит на восток, и порывистый ветер дует с востока, и мы тоже обращены лицами к востоку, как ангелы у Сведенборга, и небо над головами у нас безоблачно, только далеко-далеко, на северо-востоке, за дальними горами, чьи лиловые вершины теперь почти воздушны, густо нависли белоснежные облака, и вдруг они, подобно яркой лампе под алебастровым абажуром, озаряются изнутри золотой молнией, но грома не слышно, грохочет только бесконечный состав, увлекаемый локомотивами все вперед, все дальше в горы, и оглушительное его эхо мало-помалу затихает; а потом нежданно из-за мыса вылетает рыбачье суденышко под парусами на высоких мачтах, словно белый жираф, стремительное и грациозное, оставляя за кормой длинную серебристую полосу пены, которая словно ничуть не близится, но все же коварно подкрадывается к суше, наползая на нас, и ее завитой гребень сперва лижет отмель в отдалении, а потом захлестывает всю излучину берега, и нарастающий громокипящий гул вторит затихающему громыханию состава, тотчас разбиваясь вдребезги о наш берег, а плоты, поскольку идет лесосплав и бревна ныряют среди волн, сплочены тесно, и всюду толчея, и чудесное кипение, и плеск, и переливы текучего, сверкающего серебра, а потом исподволь все вновь успокаивается, и можно увидеть в воде блеклое отражение грозовых туч, и вдруг там, в глубине, среди белых облаков, вспыхивает молния, а рыбачий парусник, оставляя за собой серебристую волну, стремительно пронизанную золотым зигзагом света, отраженного иллюминаторами, исчезает за отмелью, и все стихает, а потом снова в алебастровой бесконечной белизне далеких облаков за горами, озаряя синеву вечера, беззвучно вспыхивает золотая молния, и вокруг неземная красота…
А мы стоим, созерцая все это, и вдруг на воде возникает пенистая волна, оставленная другим незримым кораблем, она катится через залив, подобно огромному колесу, мелькая гигантскими спицами…
(После нескольких стаканчиков мескаля.) Ты уехала в декабре тысяча девятьсот тридцать седьмого года, а теперь, говорят, уже весна тридцать восьмого, и все это время я пытался совладать с любовью к тебе. Я страшился ее власти. Я хватался за всякую соломинку, только бы выплыть из этой пучины, из этой жизни, в которой я остался один, но невозможно больше себя обманывать. Мне не выжить без твоей помощи. Иначе рано или поздно я пойду ко дну. Ах, если бы ты оставила по себе хоть какое-нибудь воспоминание, ненавистное мне, тогда со временем я уже не мог бы вспомнить тебя добром среди того ужаса, в окружении которого я теперь живу! Но ты вместо этого писала мне письма. Между прочим, отчего вначале ты адресовала их в Мехико? Неужели ты думала, что я уехал отсюда?.. Или… если я в Оахаке, то не вернусь все равно в Куаунауак? Право же, это странно. Кроме того, тебе ничего не стоило навести справки. И если бы ты написала мне не мешкая, все могло бы быть иначе — послала бы хоть открытку с простым сожалением по поводу нашего развода, нашла бы, несмотря ни на что, слова, близкие и понятные нам одним, чтобы сразу положить конец этому чудовищному недоразумению — как-нибудь, чем-нибудь, — написала бы, что мы все-таки любили друг друга или что-то еще, или просто дала мне телеграмму. Но ты медлила слишком долго — или по крайней мере так мне теперь кажется, — и минуло рождество — да, рождество! — и Новый год, а потом я уже не мог читать твоих писем. Нет: едва ли хоть на миг я исцелялся от своей боли или бывал настолько трезв, дабы понять хоть что-нибудь в этих письмах, кроме самого общего смысла. Но я мог, я могу их чувствовать. Кажется, кое-какие из них и сейчас при мне. Но слишком больно их читать, слишком долго, боюсь, нужно в них разбираться. Сейчас я не решаюсь на это. Я не могу их читать. Сердце мое разрывается. И все равно они пришли слишком поздно. А теперь, вероятно, их уже не будет больше.
Увы, зачем я хотя бы не сделал вид, будто прочел их, зачем отринул даже то ничтожное воздаяние, тот проблеск жалости, который побудил тебя их написать? Зачем я не послал тебе вослед телеграмму, не подал никакой вести? Ах, зачем, зачем, зачем? Позови я тебя тогда, ведь ты вернулась бы ко мне? Но в том-то и дело, что я живу в аду. Я не мог, я не могу тебя позвать. Я не мог, не могу послать телеграмму. И здесь, и в Мехико я заходил в отделения „Мексиканской телеграфной компании“, и в Оахаке на почту, стоял там, дрожащий, в испарине, целый день и писал телеграмму за телеграммой, и рука моя была тверда, потому что я достаточно выпил, но не послал ни одной. А потом я узнал номер твоего телефона и позвонил тебе в Лос-Анджелес, но не застал. Я позвонил в другой раз, но испортился аппарат. Почему же тогда мне самому не поехать в Америку? Я слишком тяжело болен, чтобы хлопотать о билете, а потом трястись, как в пьяном бреду, по бесконечным, унылым равнинам, среди кактусов. Да и нужно ли ехать в Америку умирать? Вообще-то я не прочь, чтобы меня похоронили в Соединенных Штатах. Но умереть я, пожалуй, предпочел бы в Мексике.
Между прочим, ты, вероятно, воображаешь, будто я по-прежнему работаю над своей книгой, ищу ответа на вопросы такого рода: существует ли запредельная реальность, всеобъемлющая, разумная, вездесущая и прочее в таком роде, которую можно постичь путями, приемлемыми для всех вероисповеданий и религий, едиными для всех стран и народов? Или же ты мнишь, что я пребываю между Милостью и Разумом, между Хеседом и Виной[55] (но все-таки ближе к Хеседу) — в некоем равновесии, а ведь равновесие всегда так неустойчиво, — и повис над жуткой, разверстой, непреодолимой пустотой, где гром господень неисповедимыми и неисследимыми путями возвращается к господу? Словно я был когда-нибудь близок к Хеседу! Скорей уж мне уготован Клиппот![56] Я мог бы выпускать таинственные фолианты стихов под заглавием „Торжество толстяка“ или „Нос со светозарным концом“! Или в лучшем случае, подобно Клеру, „соткать ужасные виденья“… В каждом человеке гибнет поэт. Но в моем положении не худо, пожалуй, хотя бы сделать вид, будто продолжаешь свой грандиозный труд „О тайных знаниях“, а если труд этот так и не появится, всегда можно сказать, что само название объясняет причину неудачи.
…Но горе Рыцарю Печального Образа! Ах, Ивонна, как неотступно преследуют меня воспоминания о песнях, которые ты пела, о твоей теплой и веселой улыбке, о твоей простоте и дружеском участии, о твоих неисчислимых талантах, твоем глубоком здравомыслии, твоей небрежности вместе с необыкновенным пристрастием к чистоте — обо всех этих радостях на заре нашего супружества. Помнишь ту песенку Штрауса, которую мы так часто пели? Однажды в году настает день, когда мертвые воскресают. Ах, приди ко мне вновь, как тогда, в мае. Сады Хенералифа и Альгамбры. И призраки нашей судьбы, когда мы встретились в Испании. Бар „Голливуд“ в Гранаде. Почему „Голливуд“? И женский монастырь: почему „Лос-Анджелес“? И в Малаге был пансион „Мексика“. Но ничто не заменит нам того единения, которое мы некогда ощущали, оно не могло исчезнуть, оно и поныне пребывает где-то, но где — бог весть. Мы ощущали его даже в Париже — пока не приехал Хью. Неужели и это только иллюзия? Правда, я сейчас нетрезв и оттого расчувствовался. Но никто не может заменить мне тебя; пора бы мне наконец разобраться — просто смешно писать такое, — люблю я тебя или нет… Порой я не могу совладать со своими чувствами, меня мучит отчаянная, бессильная ревность, подогреваемая хмелем, и я жажду убить себя силой своего воображения — тогда меня хотя бы перестанут терзать… призраки…