Мартин Эмис - Успех
Я открыл третью пачку сигарет за день и разлил вино, довольно любезно принесенное нам дерзким официантом. Сексуальная молодежь вокруг нас засмеялась и зашушукалась.
— Эй, Терри! — сказала Урсула. — Что-то ты и вправду сегодня нервный.
— Знаю. Посмотри на мои руки.
Урсула только что вернулась после уик-энда, проведенного дома с родителями. Мы поговорили об этом безопасном и на первый взгляд приветливом месте (когда-то я частенько туда выбирался. Но больше я туда не езжу, не ездит и Грегори. Мне вообще больше никуда не хочется ездить: я боюсь, что-нибудь может случиться за моей спиной. Так или иначе, этот дом вызывает у меня ужас). Судя по всему, лодыжка отца зажила после его пресловутого падения с крыши амбара; теперь он заявляет, что никогда еще не чувствовал себя таким проворным. К числу последних приключившихся с ним историй относились его перепалка — и последовавшая затем потасовка — с местным леваком-викарием, его новое страстное увлечение комнатным кегельбаном, его вторая за этот год полоса чудовищного транжирства, его третье по счету утреннее покушение на семидесятилетнюю уборщицу и его решение поставить вигвам в главной гостиной.
— Боже мой, все нынче кругом разваливается, — сказал я. — Полагаю, он и в самом деле немного того, разве нет?
Выражение лица Урсулы — такое же, как и у меня, выражение рудиментарного веселья — не изменилось.
— Конечно. Он всегда был с чудинкой. Да и все мы тоже. Ты счастливчик, Рыжик.
— Ох, вот уж кто с чудинкой, так это я. Я много об этом думал. Но ты крутая девчонка. И чего странного, что крутые люди сходят с ума. Они и так все сумасшедшие.
— Вот поэтому-то ты и счастливчик — ты совсем не крутой.
— Нет, теперь и я тоже.
— А вот и нет.
— Кто же я тогда?
— Жлоб.
Ошибаешься. Никакой я не жлоб. Я знаю абсолютно все о классовых различиях и о том, как их можно определить. Я присутствовал в тот исторический вечер пять лет назад, когда сидящая сейчас напротив меня девушка вошла в телевизионную комнату Риверз-холла, где вся семья смотрела сериал о слугах довоенной поры и об их хозяевах, и бездумно свернулась клубочком на коленях своей няни. Няня (давно уволенная) даже не пошевелилась, почувствовав груз своей четырнадцатилетней подопечной. Ничто в мире не заставило бы их оторвать глаза от экрана! Я знаю абсолютно все о классовых различиях. Я говорю «софа», «перец с солью», «что?», «уборная», «прислуга» (если бы захотел, я бы даже мог говорить «зад» вместо «жопа»). Когда мне было четырнадцать, я натолкнулся в одном журнале на викторину: идея состояла в том, что всякий, кто отвечал на ее вопросы, мог тут же определить уровень своей крутизны. Будучи серединкой на половинку — да, я наклонял тарелку с супом от себя; нет, я никогда не наливал в чашку молока, прежде чем налить чай, — я полагал, что и в самом деле вырасту очень крутым. Последний вопрос касался того, какое имя вы дали своему ребенку или могли бы дать, если бы у вас были дети (это было еще тогда, когда люди были в состоянии прокормить и вырастить своих детей). Как бы вы назвали своего сына: а) Себастьян, Кларенс, Монтегю или: б) Майкл, Джеймс, Роберт или… Когда я уже изготовился поставить решительную галочку против пункта «б» (пункт «а» — дерьмо — не заставил меня попасться на удочку, я пробежал глазами пункт «в», в котором значилось: Норман, Кит, Терри), шариковая ручка, звякнув, выпала из моих пальцев. Так, значит, мой папуля был жлоб. Что же изменилось? (Неужели вы по-прежнему думаете, будто все это что-то значит — классовые различия и так далее? Ни черта. Все это чушь. Чушь.)
— Знаешь, жлобы теперь тоже едут крышей, — сказал я.
— Ничего подобного, — ответила Урсула.
— Да нет же, едут. На что это похоже? — тупо спросил я. — Люди уходят из дома, заканчивают учебу, перебираются в город, устраиваются на работу и все в этом роде, да? Я занимаюсь этим вот уже много лет и до сих пор не могу сказать, на что это похоже. Есть нечто…
— Но и я пока не знаю откуда. Ведь я все еще учусь. А ты что об этом думаешь? Может, все дело в нервах?
— Да, большинство из них очень нервные. Но это не то. Ладно. Я пьян. И это чертово время… Я все думаю, из-за чего такой шум — прожить жизнь, готовясь к этому? Ни у кого нет спокойной жизни после десяти, все беспокоятся об этом. Мне кажется, это просто…
— …А как Грегори?
— Как всегда. Тщеславен дальше некуда. Непоседа. И педик.
— Слушай, Рыжик. Объясни заодно, что такое педик.
— Никогда больше не называй меня Рыжик, договорились?
— Я думала, тебе нравится, когда тебя называют Рыжик.
— Так вот знай — не нравится.
— А мне казалось, что нравится. Извини, пожалуйста.
— Интересно, почему это тебе так казалось? Совсем мне это не нравится. Ни капельки.
— Прости.
Я растерянно оглянулся: на девушек, на парочки. В подобные моменты мое безобразие давит мне на плечи, как дешевое тяжелое пальто. Я посмотрел на Урсулу. Какой мне от нее толк?
Она даже не вызывала во мне никакого желания — мне хотелось ранить ее, причинить ей боль, изо всех сил ударить ее по ноге, выплеснуть вино ей в лицо, потушить сигарету о ее дрожащую ладонь. О боже, что происходит?
— О боже, что происходит? Еще раз — прости меня. Пойдем. Прости.
Мы молча пошли к станции метро на Глостер-роуд.
— Я провожу тебя, — сказал я.
Мы сели в набитый пьяными поезд, идущий к Слоан-сквер. Потом снова молча пошли по конусообразно сужающимся, освещенным улицам.
— Пришли, — сказала Урсула. — Вот я и дома.
— Что ж, значит, вот какую жизнь выбрала ты?
— То есть?
— Я уже больше на все это не гожусь. Мне пришлось спрятать себя под замок до тех пор, пока я не приспособлюсь к жизни.
Мы поцеловались как обычно — вытянув губы, я слегка коснулся ими уголка ее рта.
— Терри, — сказала она, — кончал бы ты все это. Ты можешь сделать из себя все, что захочешь.
— Я знаю. Постараюсь.
Тогда она притянула меня к себе с девчоночьей властностью, и мы снова поцеловались, нежно, но крепко.
— Спасибо, — сказал я.
— Я слышу голоса, — шепнула Урсула мне на ухо. — Они звучат у меня в голове.
— Какие еще голоса? Что ты хочешь сказать?
— Голоса — в голове.
— И что они говорят?
— Не имеет значения. Но я их слышу.
— Эй, послушай. Я позвоню тебе завтра, хорошо?
— Хорошо.
— Спокойной ночи. Береги себя.
— Приятных сновидений, — отозвалась Урсула, поднимаясь по ступенькам к двери.
Все сказанное целиком и полностью занимало мои мысли, пока я шагал по влажным мостовым, в оживленной подземке и под дождем, в мешанине света и тени знакомых улиц. Этот дождь, этот поцелуй, эти голоса. Только подумай, дружище, говорил я себе, — ты можешь. Трахнуть Урсулу, трахнуть по-родственному… как названую сестру. Нет, я не могу — даже подумать не могу об этом. Этой пошлой декадентской путанице я отвожу место на периферии воображения Грегори. Это он обожает поднимать истерику вокруг нескольких случаев, когда они с Урсулой по-детски трогали друг друга, когда ему было лет десять (в некотором смысле у меня тоже было несколько таких случаев). Но я прошел через все это, оставив в прошлом, к тому же все это слишком сложно. А я всегда особенно чутко относился к сестрам. Моя сестра погибла, и я сентиментально отношусь ко всем сестрам вообще. Забудем сестер. Хватит про них. Шли бы они на хер.
Я стоял на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Здесь есть окно, широкое — от стены до стены — и высокое — от пола до потолка, — рама которого скрипит и трясется при сильном ветре. Стекла так и дрожат на ветру. Их колотит от холода. Окно ненавидит ненастную погоду (противостоять ей — не входит в его обязанности). Я увидел в окне свое отражение. Дождевые капли извилистыми ручейками траурно стекали по моему лицу. Я прислушался к шуму транспорта; подумал о себе и обо всех вас, смеющихся над моими утратами. Прижался лбом к стеклу. Оно подалось. Я нажал сильнее. Я чувствовал, что в любой момент оно может треснуть.
Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра — пока еще живая — горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними — глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, — сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.