Лоренс Даррелл - Бунт Афродиты. Tunc
— О-о! — завопил Сиппл в жгучем наслаждении от первого шквала ударов. — О-о!
Он корчился, извивался, клялся, что больше не будет; он даже начинал беспорядочно махать руками, словно хотел дать отпор. Но добился лишь того, что удары посыпались на него с новой силой. Во всяком случае, шансов выстоять перед этими крестьянскими амазонками у него было мало. Кандалы гремели, лязгали и скрипели. Чтобы приглушить их шум, миссис Хенникер скользнула в угол поставить пластинку с вальсом «Голубой Дунай».
Карадок наблюдал за представлением с задумчивой серьёзностью, словно за боем быков. Я — с изумлением, к которому примешивалось дурное предчувствие. А Сиппл меж тем, и это было очевидно, переносил экзекуцию стойко, как клоун, — более того, с упоением.
Он ослабел под градом ударов и начал как бы распадаться на глазах, переходить в жидкое состояние. Бледные руки и ноги походили на щупальца небольшого осьминога, извивающиеся в предсмертной агонии. Дыхание в перерывах между рыданиями и мольбами о пощаде становилось все учащенней, он задыхался от нездорового наслаждения. Наконец он взвизгнул в последний раз и распластался на каменных плитах пола. Девицы продолжали стегать, пока последние признаки жизни не покинули его, тогда они, отдуваясь, отступили и разразились истерическим смехом. Труп Сиппла освободили от кандалов и ласково перетащили обратно на кровать. «Хорошо потрудились, — сказала миссис Хенникер. — Теперь он заснёт». И в самом деле, Сиппл уже спал, крепко, как ребёнок, тихонько и мерно посасывая большой палец.
Они окружили кровать, восхищаясь и умиляясь. Спящим Сипплом, конечно. Я заметил следы на его руках и ногах — не крупнее угрей на жирной коже: явно от иглы. Наши тени шевелились на стенах и потолке. Одна из ламп начала чадить. Вдруг откуда-то донёсся громкий стук в дверь, и миссис Хенникер, подскочив как ужаленная, бросилась в коридор. Мы застыли на месте и так стояли вокруг кровати, пока она не вернулась — мгновенье спустя, рысью, и с криком: «Быстро, полиция!»
Поднялась невероятная суматоха. Девицы в панике бросились во все стороны, как кролики при звуке выстрела. Распахивали окна, открывали двери и поднимали спящих. Всклокоченные обитатели дома выскакивали наружу во все щели. Я, Пулли и Карадок мчались по дюнам в слабом свете звёзд. Наша машина исчезла, но на дороге виднелась другая, с тускло светившимися подфарниками. Отбежав на порядочное расстояние от дома, мы залегли в канаве и, часто и тяжело дыша, стали ждать дальнейшего развития событий. Позже выяснилось, что произошло недоразумение: стучались в дверь два матроса, пришедших просто забрать своего мертвецки пьяного друга. Но пока мы чувствовали себя как перепуганные школьники. Мы лежали в зарослях морского лука, слушая вздохи моря и размышления Карадока, в которых чувствовалась лёгкая тревога за спящего клоуна. Потом, успокоившись, он перевернулся на спину, и его мысли потекли в другом направлении. По-видимому, шофёр Ипполиты поспешил удрать, чтобы не подмочить её репутацию ненужным столкновением с законом. Он вернётся, в этом мои сообщники были уверены. Я жевал травинку, позевывал. Карадок перекинулся на другие предметы, о которых только они с Пулли были аиcourant. Из всего их разговора я уловил только туманные намёки на то, что Ипполита погубила себя давней привязанностью, любовью на всю жизнь к Графосу. «И чего, черт возьми, она думает, может нам дать моя Нагорная проповедь с проклятого Акрополя?» Никому не было дела до мнения специалистов. Графос мог бы спасти положение, но его положение было сейчас наихудшим за всю карьеру. У него уже было несколько нервных срывов, и, по существу, он не был способен возглавить свою партию, даже если бы правительство пало, что, по их мнению, произойдёт этой зимой. И все потому, что он начал глохнуть. Я насторожил уши.
— Можешь ты представить себе худшую судьбу для политика, воспитанного в традициях публичных выступлений? Неудивительно, что ему пришёл конец.
— Вы сказали, он глохнет? — переспросил я. «Глохнет!» Слово ласкало мне слух, и я тихонько повторял его. Сладостное слово.
— И я должен проповедовать с горы, — повторил Карадок с отвращением. — Слушать глухого, его дерьмовые приветствия и слезливые признания в любви. Я вас умоляю. Будто это предотвратит наихудшее.
— Наихудшее? А именно? — спросил я; казалось, я уже несколько дней только и делаю, что задаю вопросы, на которые никто не может или не хочет дать ответа.
— Откуда мне знать? — пожал плечами Карадок. — Я всего лишь архитектор.
На дороге вспыхнули фары. Это появилась машина Ипполиты. Мы замахали руками и галопом помчались к ней.
где-то в этом месте запись снова становится то зашумленной, то обрывочной. «Я был плодом двойного миража, — сказал Карадок, обедая chez Виви в компании златолюбивых мужланов, приобретших внешний лоск. Смеясь так, что цветок из петлицы упал ему в бокал. — Мы должны работать ради высшего счастья избранного меньшинства». К тому времени я вручил свои восточные жемчужины Ипполите, чтобы она позаботилась насчёт Графоса. Это был период прозопографии самого необычного рода. Например, появляясь слишком рано, я ждал в розарии, пока она провожала Графоса до машины. До этого я видел Графоса только на газетных снимках или сидящим на заднем сиденье серебристого автомобиля и приветственно машущего толпам. Естественно, я ничего не знал о его изуродованной ноге; теперь, когда они под руку шли по дорожке, я слышал его шаркающие синкопированные шаги, и мне было ясно, что ему приходилось влачить бремя куда более тяжкое, чем просто усиливающаяся глухота. Он носил серебристые галстуки, привезённые из Германии, которые необычайно шли к серебру волос на его узкой голове жука-короеда и грустным глазам с отсутствующим взглядом. В какой-то момент он, как бы ни был хитёр, раскрылся и сбросил с себя всю апатичность богачей. Я точно уловил момент, когда его безрассудная страсть прорвалась в интонации, с которой он процитировал древние греческие стихи о влюблённом мужчине:
Он источает многие чары, Поступь его — бёдер танец, Его испражненья благоухают тмином, Самый плевок его — яблоко.
Проницательность, несомненно, покидает влюблённого. (Соперник убил его выстрелом из лука.) На стене туалета кто-то отметил три этапа в жизни человека, следуя классической формуле:
Пресыщенность.
Hubris.
Ate.
«Для Графоса опасно то, что он начал думать о себе в третьем лице», — печально сказала она, но это было много позднее. Все эти данные пульсируют теперь в сжатом виде в Авеле и могут быть вызваны при любом требующемся угле наклонения.
Мой эксперимент с голосом Карадока тоже был не менее успешен; среди неразборчивых записей, когда все говорили одновременно, был короткий кусок, где он превозносил достоинства Фатимы, а она с изумлением внимала ему. Я обнаружил его век спустя среди своих вещей и скормил Авелю. «Может, она не для каждого богиня, — начинает он с некоторым вызовом, — хотя в ней проступают черты древнего народа. Она жертва старинного ритуала, когда девам вдевали кольцо в причинное место, вот кто она. Потом албанские врачи зашивали ей гимен двенадцатым номером, чтобы она могла вступить в честный брак. Неудивительно, что её муж бросился со скалы в море после столь долгого и изнурительного медового месяца. Врачи перестарались и по ошибке использовали вместо ниток гитарные струны. И когда она раздвигала ноги, звучало целое арпеджио, как из музыкальной шкатулки. Муж отослал её обратно к родителям, проделав дыру в её рубашке, чтобы показать: она не была девственницей. Тяжба по этому делу, несомненно, все ещё продолжается. Что тем временем оставалось Фатиме? Она вышла на приапову дорогу, как многие и многие другие. Она шла по ней спокойно и весело, держа кожаный фаллос, священный olisbos, в процессии, возглавляемой миссис Хенникер. Мы также не должны забывать, что половые органы были для греков aidoion — „внушающими священный трепет“. У древних греков не было особого слова для обозначения девственности. Это отцы Церкви, будучи обеспокоены и несколько развращены, изобрели agneia. Но, видит Бог, Фатима не знает этого и по сию пору. Когда она умрёт, её портрет будет висеть во всех тавернах, её могила в саду „Ная“ будет завалена лавровыми венками от приносящих ей обет; она заслужит титул noblissimameretrix в грядущих веках. Биологии волей-неволей придётся думать, к какому подвиду отнести Фатиму». Но остальные его слова потерялись в общем разговоре, как в гомоне пугливой стаи, вспорхнувшей от хлопка в ладоши. Впрочем, по нечётким обрывкам можно предположить, что говорил он о пирейском борделе, где жили девушки, носившие имена древних афинянок, — вроде Дамасандры, что означает «сокрушительница мужских сердец»; а также маленькие девочки, кожа да кости и глаза как блюдца, которых и сейчас, как встарь, звали «анчоусами». Эти его слова порой заставляли вспомнить об Иоланте с её моралью, в точности как мораль в Древней Греции. Кожа, покрытая слоем свинцовых белил, чтобы скрыть шанкры, подбородки, выпачканные шелковичным красным соком, всклокоченные волосы, напудренные до седины, как у олив, обнажающих на ветру изнанку листьев, но и вполовину не столь почтённой. Лидийцы удаляли своим женщинам яичники, пороли их под звуки флейты. Битумная мастика для удаления волос отчаянно борется с наступающей старостью… Лепет фонтана мешается с бульканьем бутылки, обтянутой кожей. Потом, позевывая, К. декламирует стишок под названием «Происхождение видов»: