Роберт Менассе - Изгнание из ада
Отец Жозе на протяжении всей святой мессы шляпу не снимал, сидел безучастный. Правда, он, говорят, очень хворый и почти глухой. Но остальные члены семьи громко молились вместе со всей паствой и очевидным образом участвовали в богослужении. Может, слишком уж очевидным, нарочитым? Жозе не стукнул себя в грудь, когда тело Христово подняли вверх, — не скрытый ли это знак осознанного неприятия?
Он этого не видел. Видел пустое быть-на-виду. Видел собственную склоненную спину в церковной скамье, собственный круглый затылок. Проходя вместе с Педру по улице Нова мимо дома Пиньейру, чтобы ненароком зыркнуть в их окна, видел, что в этот самый миг за открытой балконной дверью дома напротив какая-то женщина отступила в глубь комнаты. Видел на тенистой стороне улицы двух мужчин, которые коротко взглянули на них и снова повернулись друг к другу, однако словно невзначай стали так, чтобы смотреть им вслед. Видел за стеклами окон лица, серые пятна, расплывающиеся в сумраке внутренних помещений. А если задерживал дыхание и, замерев, дурманил себя слепящим солнечным светом, ему чудился шепот: видеть и быть на виду. Городок у них хоть и маленький, но неугомонно-деловитый. Поэтому шумов хватало с избытком. Для Мане они оборачивались гулом зрачков, звоном взглядов, натянутых вдоль и поперек.
Видения средь бела дня. Реконструкции дневных видений по ночам. Он подолгу не засыпал. Взгляд на череду закрытых окон. Глинистая дорога. Он видел себя глазами других, со спины. И эта спина не давала увидеть самое важное. Он тер, давил и ничего не видел. Теребил, затаив дыхание, тянул двумя пальцами, пора перевести дух, и он вздохнул, но так, будто совершал что-то запретное, грудная клетка, вместо того чтобы подниматься и опускаться, судорожно трепетала, он замер, потом еще раз потянул крайнюю плоть, сдвинул ее, отпустил и заметил, как член под ладонью шевелится. Он взял его в кулак и сжимал, пока тот не поднялся. Так забавно — придавить его книзу и отпустить, придавить и отпустить. И тут в голове мелькнуло, что Бог на небе все видит. Ему все видно, все сразу. В этот час, думал он, когда смотреть не на что, поскольку все объято сном, Бог наверняка глаз с него не сводит. Вокруг темно, ничего не видно, а Бог тем не менее видит. Есть такой свет, при котором все на виду, и ему необходимо добраться до этого света. Кто может верить в мнимого Бога, который требует, чтобы люди отрезали себе кое-что внизу, и тогда Он, мол, закроет глаза? Свиньи. Он прочел «Отче наш», ладошка укрывала член, словно маленький щит. Как всегда, спал он плохо.
Травля свиней приобретала все больший размах. Они думали наблюдать за одним человеком и его семьей, выслеживать одну-единственную жертву. Но эта семья множеством нитей была связана с другими. И если тень подозрения покуда не сгущалась, то безусловно становилась день ото дня длиннее. Наблюдая за Жозе, за его братьями и сестрой, они в конце концов поневоле спросили себя: может, все те, с кем снова и снова встречались Пиньейру, тоже тайные евреи?
— Конечно, эти еврейские свиньи образуют сообщества, стараются остаться в своем кругу. Это вполне естественно, — говорил Фернанду. — Уличим одного из них, покончим со всеми!
Слежку расширили, меж членами группы распределили новые задания.
У Жозе была сестра, Мария, годом старше его. Взрослые манеры и детский облик являли поистине образцовое сочетание; глядя на Марию, вправду можно было увидеть женщину, какой она станет в будущем, по крайней мере, так представлялось Мане. Он кое-что замечал. Но только в кругу «аристократов» об этом не расскажешь. Наблюдая за Марией, он впервые видел не собственную свою спину, которая в воспоминаниях загораживала то, за чем ему полагалось вести наблюдение, нет, он действительно видел ее, видел, как она вдруг бросала на него взгляд, вопросительный или любопытный, а потом видел, как сам опускал голову и пинал ногой камешек или глупо хихикал. Видел себя спереди — ее глазами. Черные волосы у нее заплетены в толстую косу. А Фернанду рассказывал, что еврейским девочкам впервые подстригают волосы только на совершеннолетие, верно? С другой стороны, его собственная сестра. — ей-то волосы хоть раз подстригали? Этого он не знал. Знал только, что испытывает огромное стеснение, и еще: ее глаза. Волосы у нее черные, а глаза совсем светлые. Думая о ней, он всегда видел именно ее глаза. И ее глазами. Когда все спало, а он ждал, чтобы наконец сон сморил и его, тогда ему виделись эти светлые глаза, вероятно голубые, и виделись голубые жилы на руках Фернанду, и было приятно чувствовать под ладонью движение члена.
Наблюдения, собранные по отдельным лицам, дети называли протоколами. Фернанду сказал, что они так называются. Этих протоколов становилось все больше, и каждый в отдельности непрерывно удлинялся. И только он один еще был в состоянии удержать в голове столько сведений, только он один мог в ответ на упоминание какого-либо имени или факта изложить всю информацию, увязать «за» и «против», указать прямые связи. Помнил в подробностях все четыре проверки навозной кучи Пиньейру (первая состоялась два месяца назад): какие отходы они обнаружили и к каким выводам насчет особенностей питания семейства смогли прийти на этом основании. У других самыми яркими были всегда последние впечатления, более ранние тускнели, путались, из-за неточности деталей приписывались не тем людям. Но в его мысленном архиве все оставалось равноценным и незыблемым, он как бы листал в голове страницы и ничего не упускал. Он чувствовал, что стал важным в этой группе, что его наконец признали как равного, потому что он теперь не попутчик, а выполняет особую функцию. Теперь его пухлое тело уже не казалось таким нескладным и смешным, наоборот, вполне отвечало своему назначению: знания прямо-таки распирали его.
И он понимал: его авторитет еще возрастет, если он наконец научится читать и писать. Если станет тем, кто все записывает и ведет письменные протоколы. Эта мысль превратилась в навязчивую идею: надо непременно фиксировать и обобщать в письменном виде сведения, объем которых неуклонно растет.
В самом деле, похоже, время пришло. Родители уже обсуждали эту тему. Отец подарил ему шляпу, какие носят взрослые, и сказал, что ему пора учиться читать.
Но где? У иезуитов? Послать хотя бы одного ребенка учиться к иезуитам или к францисканцам считалось признаком особой набожности и поднимало авторитет семьи. Но у отца имелись возражения. Правда, неясно, какие именно. Что-то вызывало у него тревогу, вот и все.
Сам мальчуган, с одной стороны, был не прочь пойти к иезуитам. Но с другой стороны… Он получал огромное удовольствие, оттого что приобрел вес среди друзей, а в таком случае ему не миновать надолго с ними разлучиться. И травле свиней придет конец. Конец ощущению власти и признанию, конец слежке, объектом которой — для него отнюдь не в последнюю очередь — была и Мария.
Нет, к иезуитам его не отправят. Отец решил сам учить Мане. И при всей любознательности мальчик, занимаясь с отцом, продвигался вперед совсем не так быстро, как мечтал, ему не давала сосредоточиться та странная внутренняя сила, которая принуждала его здесь, дома, закрывать глаза и ничего не воспринимать. Стоило сесть с отцом у стола, и на Мане мгновенно наваливалось свинцовое оцепенение, настолько сильное, что он даже не мог выдать его за сосредоточенность. Глаза то и дело закрывались. Да, конечно, спал он плохо, засыпал слишком поздно, да и после спал плохо. Но дело было не в этом.
Отец откуда-то привез карточки, размером вроде игральных, но чуть потолще, на каждой по букве. И он учился распознавать эти буквы. Потом отец стал выкладывать из букв цепочки-слова, а он должен был связать буквы между собой. Так продолжалось неделями. Ему хотелось учиться писать, но отец, эта неприступная фигура подле него, источающая крепкий запах и бубнящая над его склоненной головой, — отец сказал, что сперва положено учиться читать. Самое главное — уметь читать.
Все время эти карточки и тяжелые веки. И вот, наконец, можно опять выбежать на улицу, где были свет, и сила, и неусыпное живое внимание.
Фернанду тем временем определили в публичную школу на улице Консоласан.
Почему ему-то нельзя тоже ходить в эту школу? Однажды утром он взял и отправился туда.
Escola publica располагалась в кое-как приспособленном помещении, чуть ли не сарае, прежде служившем складом купеческому семейству, которое уехало из города, вернее, по каким-то причинам исчезло. От тех времен еще сохранились бочки и большущие ящики, среди них и стояли теперь без заметного порядка несколько лавок и столов. Перед ними висела таблица с азбукой. Понизу стены заплесневели, гнилостный запах сырой известки смешивался с едкими кислыми запахами из бочек и ящиков, душно-затхлыми пряными запахами пустых джутовых мешков, сваленных в дальнем углу грудой, от которой поднимались тучи пыли, если кто-то из детей падал на мешки. А вдобавок пронзительная вонь пота и смрад отхожего места, куда сбоку вела лестница из трех ступенек. По сути, это был подвальный закуток, без дверей, с глинобитным полом и отрытой на скорую руку выгребной ямой, возле которой лежала солома, чтобы прикрывать экскременты.