Марио Льоса - Похвальное слово мачехе
Поочередно зажимая пальцами каждую ноздрю, он звучно высморкался в платок. Очистив нос, взял в одну руку лупу, с помощью которой изучал почтовые открытки и эротические гравюры, а также производил гигиенические процедуры, в другую – маникюрные ножницы и принялся освобождать ноздри от неэстетичных волосков, чьи черные кончики уже успели проклюнуться за семь дней, прошедших после очередной операции. Для того, чтобы успешно провести ее и не порезаться, требовалась кропотливая сосредоточенность персидского миниатюриста, но душу дона Ригоберто неизменно осеняли мир и покой, весьма схожие с состоянием "полной пустоты", описанной мистическими философами.
Непреклонная решимость подчинять себе самоуправство тела, заставляя его существовать в строго определенных эстетических рамках, отмеренных его, дона Ригоберто, державным вкусом – ну, и вкусом доньи Лукреции, – в сочетании с высоким мастерством выщипывания, выдергивания, подстригания, сбривания и прочего отделяла его от всех остальных мужчин и вселяла в душу чудесное ощущение того, что когда он во тьме спальни соединится со своей супругой, он достигнет вершины – освободится от времени. Впрочем, это было даже не ощущение, а некая физическая непреложность. Все клетки его тела в эти минуты освобождались – пощелкивали серебряные ножнички, и, невесомо кружась в воздухе, падали состриженные волоски и смывались в сток струйкой воды – освобождались от ущерба, творимого временем, обретали независимость от кошмара бытия. В этом-то и состояло колдовское достоинство ритуала, открытое некогда в доисторические времена дикарями: они научились на несколько вечных мгновений превращать человека в существо, очищенное от существования. А дон Ригоберто своим умом дошел до этого, сам постиг эту мудрость, сам воссоздал ритуальное действо. Он подумал: "Я изобрел способ отрешаться в одно мгновение от мерзостного упадка, от коммунального рабства, навязываемого цивилизацией, от гнусных условностей стаи и стада; я научился достигать, хотя бы на краткий срок, независимости". Он подумал: "Это предвестие бессмертия". Слово "бессмертие" не показалось ему слишком сильным. В это мгновение – а ножницы продолжали пощелкивать – он почувствовал, что недоступен порче и тлену. А скоро, в объятиях доньи Лукреции, он осознает себя как властелин и владыка. Он подумал: "Я стану богом".
Туалетная комната была его храмом, умывальник – жертвенником, а сам он – первосвященником, отправляющим службу, которая еженощно очищает его и выкупает его у жизни.
– Через минуту я буду достоин Лукреции, – сказал он. Поглядев на себя в зеркало, он дружелюбно проговорил, обращаясь к своему могучему носу: – Слышишь, ты, ворюга, совсем скоро мы с тобой окажемся в раю.
Ноздри сладострастно раздулись, принюхиваясь ко грядущему, но вместо терпких сокровенных ароматов доньи Лукреции ощутили только асептический вкус мыльной воды – ею дон Ригоберто, дергая, как конь, головою, полировал уже очищенные от слизи полости ноздрей.
Теперь, когда самая деликатная часть носового радения была выполнена, мысли его смогли вновь обратиться, воспарив, ко всегдашнему предмету – супружескому ложу: он вдруг связал образ ожидающей его доньи Лукреции с труднопроизносимым именем голландского историка и эссеиста Иохана Хейзинги, одну из статей которого он знал едва ли не наизусть, поскольку убедил себя, что написана она для него, дона Ригоберто, для нее, доньи Лукреции, для них двоих. Закапывая в нос чистую воду из пипетки, он задал себе такой вопрос: "А не есть ли наша постель то магическое пространство, о котором толкует "Человек играющий"? Да, по преимуществу!" По мысли голландского мудреца, культура, цивилизация, война, спорт, закон, религия проросли из неистребимой склонности человека к игре. Занятная мысль, спору нет, занятная и тонкая, но совершенно неосновательная. Целомудренный голландец не развил гениальную свою догадку, не применил ее к той сфере, которая подтвердила бы ее, которая бы все озарила своим светом, не оставив темных мест.
"Волшебное пространство, территория женщины, заповедный лес чувств", – думал он, подыскивая метафоры для той маленькой страны, где жила в эту минуту Лукреция. "Мое царство – это моя постель", – провозгласил он. Он вымыл руки, вытер их полотенцем. Просторное трехспальное ложе позволяло чете ложиться в любом направлении – вдоль, поперек или по диагонали, протягиваться во всю длину и даже кататься, сцепясь в радостном объятии, без риска свалиться на пол. Оно было и мягко, и упруго, снабжено крепкими пружинами и столь гладко, что тело не встречало на его пространстве ни малейшей неровности, которая послужила бы препятствием к исполнению задуманной позиции в любовной игре, помешала бы двигаться или застыть наподобие скульптурной группы.
– Обитель невоздержанности, – вдохновенно произнес дон Ригоберто новое определение. – Ложе-сад, где распускаются все цветы моей жены и источают для щедро взысканного богами смертного все свои потаенные ароматы.
Он увидел в зеркало, что ноздри его затрепетали, раскрылись, словно две маленькие голодные пасти. "Дай мне дышать тобою, любовь моя". Он надышится ею, впитает все запахи ее тела, двигаясь по нему с методичностью, не мешающей пылу, в одних местах задерживаясь, чтобы насладиться неповторимым ароматом, а места пресные и безвкусные минуя поскорее; нос познает донью Лукрецию и овладеет ею, и дон Ригоберто услышит, как порою она с задавленным смешком будет возражать: "Нет-нет, милый, сюда – нет, мне щекотно". Дон Ригоберто почувствовал нетерпение. Но торопиться не стал: "Тише едешь – дальше будешь", он готовится к наслаждению вдумчивому и неспешному.
Он уже завершал свой церемониал, когда из сада, пробившись сквозь неплотно притворенное окно, ударил ему в нос острый аромат жимолости. Он закрыл глаза и втянул носом воздух. Много дней это вьющееся растение словно бы накапливало и сберегало свой свежий запах, чтобы потом, в одну таинственную минуту дня или ночи, повинуясь то ли усилившейся влажности, то ли движению луны и звезд, то ли неведомым сдвигам, происходящим в лоне земли, куда уходили его корни, выпустить в мир этот залп кисловатого, кружащего голову запаха, заставлявшего думать о смуглых женщинах с распущенными волнистыми волосами, о женщинах, бешено вертящих вскинутыми в танце подолами, которые обнажают атласно-гладкие бедра, тугие ляжки, точеные лодыжки и – на стремительный, как язык пламени, миг – густую поросль внизу живота.
Вот теперь – дон Ригоберто по-прежнему стоял с закрытыми глазами, и ему казалось, будто все его жизненные силы прихлынули к органам размножения и обоняния, – ноздри его втягивали в себя жимолостный аромат доньи Лукреции. И покуда этот плотный, густой, теплый запах, напоминавший одновременно и мускус, и ладан, и анис, и рыбу в маринаде, и распустившиеся фиалки, и вспотевшее тело невинной девочки, окутывал его мозг, подобно испарению в чаще тропического леса или сернистому облаку над жерлом вулкана, нос дона Ригоберто мог ощущать теперь скользящее прикосновение огненных губ, оберегавших вход в лоно и щекочущее касание влажных шелковистых волос, проникавших кончиками в его ноздри и тем усиливавших наркотическое действие, которое оказывало на него тело возлюбленной.
Дон Ригоберто, вслух повторив теорему Пифагора, сумел отвлечься и подавить восстание плоти, поднявшей было голову. Побрызгав на нее холодной водой, он заставил ее вернуться в прежние пределы и с умилением воззрился на этот цилиндр, который, потеряв упругость, смиренно болтался теперь, подобно языку колокола, внизу живота. В который уж раз поздравил себя дон Ригоберто с тем, что его родители не додумались подвергнуть его обрезанию: крайняя плоть усердно доставляла ему приятнейшие ощущения. Он был уверен, что, лишившись этой полупрозрачной перепонки, он сделал бы свои ночи любви куда более тусклыми. Пожалуй, это было бы равносильно потере обоняния в результате сглаза, заговора или заклятья.
И внезапно ему пришли на память те дерзкие сумасброды, для которых вдыхать запахи редкие и – в общепринятом понимании – неприятные было жизненно необходимой потребностью, такой, как пить и есть. Дон Ригоберто попытался представить себе поэта Фридриха Шиллера, жадно втягивающего раздутыми ноздрями запах гнилых яблок, предрасполагавший его к творчеству и любви. Потом он задумался о страннейшей прихоти изысканного историка Мишле, оставлявшего в минуту уныния и упадка свои рукописи и карточки и неслышными шагами воровато пробиравшегося к отхожему месту. Дон Ригоберто воочию видел, как исследователь Французской революции, в жилете, долгополом сюртуке и штиблетах, а может быть, и в крахмальной манишке, почтительно преклоняет колени перед горшком с экскрементами, с детской увлеченностью впитывая зловонные миазмы, которые, достигнув его романтических мозгов, возвращают ему воодушевление, энергию, бодрость духа и тела, интеллектуальный напор и благородные мысли. "По сравнению с этими чудаками я воплощенная норма", – подумал он. Но не почувствовал себя ни приниженным, ни угнетенным. Счастье, которое доставляли ему его гигиенические таинства и любовь к жене, казалось ему вполне достаточной компенсацией за эту его нормальность. Обладая этим, зачем стремиться стать богатым, знаменитым, экстравагантным, гениальным! Скромное, рутинное существование управляющего страховой конторой, каким рисовалась жизнь дона Ригоберто в глазах окружающих, таило в себе нечто такое, что, как он был уверен, было совершенно недоступно большинству людей и о чем они не могли даже подозревать, таило в себе максимально возможное счастье. Недолговечное, тайное, даже убогое, если угодно, – но непреложное, ощутимое, ночное, живое. Сейчас он чувствовал, как оно окружает его каким-то нимбом, а несколько минут спустя он сам станет счастьем, а счастье обернется его женою, и они образуют неразрывную триединую сущность – чета, благодаря наслаждению, станет единым целым или, вернее, Троицей. Так, значит, мистический смысл Троицы объясним? Он улыбнулся: ну, тут ты хватил через край. Какая там Троица: просто маленькая уловка, хитроумный способ отыскать мгновенное противоядие и спастись от тех противоречий и разочарований, которые, не скупясь, подсыпает людям бытие. Он подумал: "Фантазия разъедает жизнь, и слава богу".