Сол Беллоу - Приключения Оги Марча
В конце концов я стал заботиться о Джордже. Способности сострадать я еще не утратил, и люди ее во мне отмечали.
Глава 22
В старой моей комнате у Оуэнсов, которую снова занял, я менялся, повинуясь духу времени - боевому, индустриальному, с пытливым креном в сторону науки. Меня весьма круто шатало из стороны в сторону, и влиять на это могло что угодно - новости и страшные сны, лишние расходы и чудесные счастливые события, мелькавшие, как тени диких зверей, что являлись в пустыне ветхозаветным пророкам, чтобы опять раствориться в жаркой вечерней мгле. Но я был благодарен и за то, что после всех перипетий оставался цел и невредим. Ничего противоправного я не совершал, что бы на этот счет ни говорили моралисты, а все мои неудачи и уроны принадлежали скорее к сфере воображения, игравшего в моей жизни такую решающую роль, покрывая и затмевая собою все, как то бывает с насущнейшими из дел; они не мешали моим размышлениям и поискам высокой цели, сопутствуя им и следуя параллельно. Размышляя, я приходил к некоторым выводам и открытиям, пускай фрагментарным и неполным, например: «Смысл одиночества - в грядущем единении» или «Как утомительно подчас иметь на все собственный взгляд и оставаться при своем мнении!» Но в другое время я был деятелен, жил полной жизни, какой - расскажу попозже, и бродил по Чикаго, как всегда оживленный и общительный. Однако отзвуки мексиканских треволнений все еще дрожали во мне. Тея не давала о себе знать, исчезнув навеки, отправившись куда-то к голубым горизонтам неведомых морей, возможно, по следам фламинго, с каким-нибудь новым любовником, понимающим ее не больше, чем я, но покорно ждущим на берегу, сгибаясь под тяжестью амуниции - ружей, ловушек и лассо, фотоаппаратов и биноклей. Она останется такой, какая есть, и даже старость ее не изменит.
Я тоже не молодел, и мои друзья часто подшучивали над моей внешностью, которой я и вправдуне мог похвастаться. Моя улыбка обнажала отсутствие двух нижних зубов, и весь я как-то пожух, пришибленный суровыми жизненными обстоятельствами. Но шевелюра моя росла буйно и прикрывала шрамы на голове - эти приметы бывалого охотника, а общую с моим кузеном Пятижильным зелень глаз не заметить было невозможно, что служило явным моим украшением. Так я и шел по жизни, легко, попыхивая сигарой, без забот и постоянной привязанности к чему-либо определенному, рассеянный, неуловимый, порой безудержно веселый, но, увы, уже не столь лучезарный, как прежде. Задумавшись во время моих странствий, я часто поднимал с тротуара какой-нибудь предмет, показавшийся мне монеткой - железку, металлическую крышечку, кусочек фольги, - по-видимому, надеясь на счастливую находку. А еще меня нередко манила мысль о наследстве какого-нибудь внезапно умершего доброжелателя - мысль глупая и дурная, поскольку получить наследство я мог лишь от людей, мной любимых, чьей смерти желал бы меньше всего. Если же говорить о монетке, то, найди я даже четверть доллара, что изменило бы это в общем течении моей жизни и чем приблизило бы меня к воплощению моего предназначения? Ничем не приблизило бы и ни капельки, друзья мои, не помогло.
Забавно было и то, как усердно я старался получить звание учителя начальных классов; забавно потому, что учительство в общем-то не вязалось в моем представлении с моим характером. Но я старался как мог, и практические занятия мне нравились: на уроках я увлекался, а общение с детьми давалось мне легко, с ними я вел себя естественно, умея оставаться таким, каков я есть, хотя убей меня Бог, если я понимаю, для чего и кому нужно такое умение! Но не будем задаваться вопросами, ответы на которые надежно скрыты от нас. В классе или на школьной игровой площадке, среди сумятицы и шума, в пропахшем мочой вестибюле, слушая доносящиеся из музыкального класса обрывки фортепианных мелодий, в окружении географических карт и бюстов великих людей, в дымном, пронизанном солнцем облачке от крошащегося под пальцами мела я был счастлив. Чувствовал себя дома и на месте. Всей душой хотел, чтобы дети меня любили, и мечтал поделиться с ними всем, что знаю сам.
В той же школе преподавал латынь и алгебру мой бывший сосед Кайо Обермарк. Лохматый, жирный, неряшливый, он жил одно время у Оуэнсов в соседней с моей комнате. В свободное время он лежал в постели в одних трусах. Выставив напоказ волосатые ноги с пахучими ступнями, он упирался взглядом в противоположную стену и, погруженный в раздумья, рассеянно, не оборачиваясь, давил один за другим окурки в стоявшей за изголовьем кровати засаленной сковороде, на которой жарил салями. Рядом находилась бутылка из-под молока, куда он справлял малую нужду, не желая прерывать раздумья для похода в уборную.
Стоило ему появиться на школьном дворе, как его со всех сторон, как саранча, облепляли ребята. Он шагал, большой, царственно хмурый, с бледным круглым, плохо выбритым лицом. К одежде его часто приставали соринки и клочки «клинекса», он вечно простужался и говорил в нос. На самом деле хмурости в нем не было никакой - просто так он сохранял достоинство, и я был рад, что он мой коллега.
Увидев меня, он сказал:
- Ты приехал на своей машине?
- Да, утром она вдруг решила завестись.
У меня действительно теперь был старый десятилетний «бьюик», который мне продал, ужаснейшим образом облапошив, один очень милый молодой человек. По утрам, когда было холодно, «бьюик» не заводился. По совету Падиллы я поставил второй аккумулятор, но основным его дефектом были гнутые тяги. Тем не менее, хорошенько подтолкнув, завести его было можно, к тому же в нем имелось заднее откидное сиденье, а элегантный длинный капот придавал этой развалюхе вид хорошей мощной машины.
- Не женился еще? - спросил Кайо.
- Как ни прискорбно, нет.
- А у меня теперь есть сын, - с гордостью сообщил он. - Тебе тоже надо поторопиться. Неужели у тебя никого нет? Ну, женщину-то найти проще простого. А родить сына - это твой долг. Одного философа как-то раз застал с женщиной его ученик, а тот ему: «Нечего смеяться! Я зачинаю мужчину!» А о тебе я наслышан: говорили, ты в Мексике не то с цирковой труппой, не то на карнавал подался и чуть там не убился.
Он был в настроении, исключительно приветлив на свой высокомерный лад - сделал несколько кругов, прогуливаясь со мной по школьному двору и читая мне стихи:Беги вражды между богов и меж людей,Что даже мудрого ожесточает,Туманом гнева наполняет душуИ сладостью греха ту душу омрачает.
Les vrais voyageurs sont ceux-la seuls qui partentPour porties, caeurs legers, semblable aux ballons,De leur fatal^ jamais ils ne s'6cartentEt, savoir pourquoi, disent toujours: Allons![198]
Последней цитатой он, видимо, метил в меня, осуждая за легкомыслие и слишком поспешные прощания. Казалось, я окружен критиками со всех сторон - просто проходу не дают! Но день, несмотря на холод, был ясный и солнечный, мчавшиеся поезда мелькали черными тенями на желтом фоне дамбы, доносились веселые крики ребятни, шебуршившей на игровой площадке возле флагштока и переносных спортивных снарядов, и я чувствовал какое-то радостное воодушевление.
- Нет, тебе необходимо жениться! - сказал Кайо.
- Да я вовсе не прочь. И часто думаю об этом. А вчера, знаешь, мне приснилось, будто я женат; правда, сон был не очень-то приятный. Начиналось все хорошо, очень мирно: я прихожу домой с работы, возле окна в клетке какие-то диковинные птички, приятно пахнет жареным. Меня встречает жена, такая красивая, но в прекрасных ее глазах застыли слезы, отчего они кажутся чуть ли не вдвое больше. «Что случилось, Лу?» - спрашиваю я. А она мне: «Сегодня днем у меня вдруг родились дети, и мне так стыдно, что я их спрятала!» - «Почему? Чего же тут стыдиться?» - «Один из них - теленок, - говорит она, - а второй - какое-то насекомое вроде жука». - «Этого не может быть! Где они?» - «Я не хотела, чтобы соседи увидели. И сунула их за пианино». Я в страшном горе, но понимаю, что нехорошо прятать своих детей за пианино, и иду посмотреть на них. А там стоит стул, а на нем моя мать - представляешь? - которая, как тебе известно, слепая. Я говорю: «Мама! Зачем ты здесь? И где дети?» А она глядит на меня с такой жалостью и произносит: «Сынок мой, сынок! Что ты творишь! Как ведешь себя! Надо вести себя хорошо!» И меня начинают душить слезы. Я рыдаю и с ощущением полного краха повторяю: «Но разве я не стараюсь?»
- Ах ты, бедняга, - сочувственно пробормотал Кайо. - Не ты первый, не ты последний… Бывает и хуже, не думаешь?
- Мне надо как-то упорядочить, упростить свою жизнь. Сколько бед может валиться на одну голову! Судьба у меня, что ли, такая, какой-то рок, право… Может, мне на роду написано нести с достоинством такую ношу? Нет, не думаю, потому что все хорошее обычно исходит от людей счастливых. Знаешь, Кайо, признаюсь тебе, поскольку ты один из немногих, кто поймет: меня ужасно мучит моя неспособность разобраться в себе, это ведь унизительно - не уметь в себе разобраться и чувствовать, что окружающие тобою вертят как хотят! Понять себя - значит, понять и все вокруг, а так - ты беспомощен, но не как пловец в бурном море или младенец, делающий первые шаги по травке, потому что и тот и другой невинны перед Господом и находятся в его власти, под его мощной защитой, всецело на него полагаясь. Но полагаться самым невинным образом на что-то, созданное человеком, невозможно! - продолжал я. - В природном мире можно опираться на веру, но в мире артефактов, мире, созданном человеком, надо быть настороже. Здесь нужно знать. А зная и обременяя память столь многим, нельзя быть счастливым. «Глядите на мои великие творенья…» - говорит царь Озимандий, а кругом него только пустыня и обломки, и сам он - обломок статуи[199]! Но оставим в покое Озимандия, превратившегося в обломок - два каменных столба, ноги без торса, - и поговорим лучше о нас. Если во времена Озимандия его подданные пребывали в помрачении, живя в тени его величия, то и мы теперь живем в помрачении, придавленные величием созданного нами - всех этих машин, изобретений, экспедиций в стратосферу, погружений в земные недра; мы всем этим пользуемся - ездим по мостам и туннелям, спускаемся в подземку, взлетаем вверх и ухаем вниз в лифтах, вверяя им свою безопасность. Но человек пребывает в тени величия собственных сооружений, как пребывают в тени забвение и простые радости жизни - кусок мяса на столе, теплые сапоги, строчка в книге, эхо и пение птиц; они перестают радовать нас, мы к ним равнодушны, уравниваем их в своем сознании и не очень-то ценим. Нам, задавленным, все едино - гнев Господень и очередная распродажа в универмаге. И все это нам чуждо, как нечто стороннее, внешнее. Ну а как быть с насущным, с тем, что делает нашу жизнь осмысленной и ценной? Где оно, это насущное? Может, это технические достижения, которые и нас грозят превратить в машины, в свое подобие?