Дэвид Митчелл - Облачный атлас
Я вернулся в свой гроб, отдыхаю. Мы проходим через огромную стаю горбачей с молодняком. «Вот там фонтан!» — звучит так часто, что никто уже и головы не повернет. Губы мои пересохли и шелушатся.
Цвет однообразия — голубой.
Канун Рождества
Сильный ветер, огромные волны и неистовая качка. Мой палец так распух, что Генри пришлось распилить мое обручальное кольцо, дабы оно не препятствовало циркуляции крови и не стало причиной водянки. Потеря этого символа моего союза с Тильдой удручает меня сверх всякой меры. Генри меня бранит: нельзя, мол, быть таким «тюфячком», и заверяет, что жена моя за пару недель поставит меня на ноги и без металлического обруча. Сейчас это кольцо находится на хранении у моего доктора, ибо он знает в Гонолулу одного золотых дел мастера, испанца, который починит его за разумную плату.
Рождество
Протяжная зыбь, оставленная вчерашним штормом. На рассвете волны казались горными хребтами, слегка позолоченными солнечными лучами, очень косо падающими под облаками цвета бургундского. Мне пришлось собрать все свои силы, чтобы добраться до кают-компании, где по нашему приглашению мистер Сайкс и мистер Грин разделили со мною и с Генри рождественскую трапезу отдельно от всех остальных. Финбар подал на обед чуть менее вредоносное блюдо, чем обычно, лобскос (соленая говядина, тушенная с капустой, ямсом и луком), так что большую его часть я был в состоянии удерживать у себя в желудке вплоть до более позднего времени. В сливовом пудинге сливы даже не ночевали. Капитан Молинё дал мистеру Грину указание, что матросская порция грога сегодня должна быть удвоена, так что к полудню вся команда набралась до краев. Обычные сатурналии. Немало выпивки досталось и несчастной обезьянке, которая увенчала свою пьяную рождественскую пантомиму прыжком за борт. Я удалился в каюту к Генри, и мы вместе прочли вторую главу Евангелия от Матфея.
Съеденный обед произвел опустошительное действие на мою систему пищеварения и вызвал необходимость в частых посещениях гальюна. Выйдя оттуда в очередной раз, я обнаружил, что снаружи ожидает Рафаэль. Я извинился, что задержал его, но мальчик сказал, что нет, он сам подстроил эту встречу. Он признался, что у него неприятности, и задал мне такой вопрос: «Бог пускает к себе, так ведь, если ты сожалеешь… что бы ты ни сделал, он ведь не отправляет тебя… вы понимаете, — здесь голос юнги стал едва слышным, — в преисподнюю?»
Должен признаться, что мысли мои были больше заняты пищеварением, нежели теологией, и я выпалил, что за недолгий свой век Рафаэль вряд ли мог набрать смертный объем грехов. В свете раскачивающегося штормового фонаря я увидел, что лицо моего юного храбреца искажено страданием. Раскаиваясь в своем легкомыслии, я заверил его, что милосердие Всемогущего поистине безгранично, что «на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».[262] Не желает ли Рафаэль довериться мне, спросил я, будь то как другу, или как товарищу по сиротству, или просто как сравнительно незнакомому человеку? Я сказал ему, что заметил, каким подавленным выглядит он в последнее время, и посетовал, как переменился тот восторженный мальчик, который взошел на борт в Сиднее, так жаждавший увидеть большой мир. Однако же, прежде чем он успел собраться с ответом, приступ диареи принудил меня вернуться в гальюн. Когда я вышел, Рафаэля уже не было. Я не стану на него нажимать. Мальчик знает, где меня можно найти.
Позже
Только что отбили семь склянок первой вахты. Червь причиняет моей голове такую боль, словно язык колокола ударяется о череп. (Болит ли голова у муравьев? Я бы с радостью превратился в муравья, лишь бы избавиться от этих мучений.) Как Генри и все остальные спали под это назойливое, разгульное и богохульное пение, я не знаю, но от души им завидую.
Я втянул носом немного вермицида, но он больше не приносит душевного подъема. Он всего лишь помогает мне чувствовать себя отчасти сносно. Затем я прошелся по палубам, но звезда Давида была скрыта плотными тучами. Несколько трезвых криков (в том числе и Аутуа), раздавшихся сверху, и мистер Грин, стоявший у штурвала, убедили меня, что не всей таки команде море было по щиколотку. Зыбь заставляла пустые бутылки перекатываться от левого борта к правому и обратно. Я споткнулся о бесчувственного Рафаэля, который калачиком свернулся вокруг бушприта, сжимая в безвольной руке пустую оловянную кружку. Его обнаженная юная грудь была покрыта какими-то коричнево-желтыми пятнами. То, что мальчик нашел утешение в выпивке, а не в брате своем во Христе, меня самого заставило помрачнеть.
«Что, мистер Юинг, повинные мысли не дают отдыхать?» — проговорил какой-то дьявол у меня за плечом, и я выронил трубку. Это был Бурхаав. Я заверил голландца, что моя совесть ничем не обеспокоена, но я очень сомневаюсь, чтобы он мог заявить то же самое о себе. Бурхаав сплюнул за борт. Если бы у него появились вдруг клыки и рога, я бы нисколько не удивился. Он перекинул Рафаэля через плечо, шлепнул спящего мальчика по ягодицам и понес свою дремотную ношу к кормовому люку — хочется верить, чтобы уберечь его от беды.
День подарков
Вчерашняя запись заключает меня в тюрьму угрызений совести до конца дней моих. Как фальшиво она читается! Каким же я был недалеким! Ох, мне тошно об этом писать. Рафаэль повесился. Повесился в петле, перекинутой через нижнюю нок-рею грот-мачты. Он взошел на свою виселицу между окончанием своей вахты и первой склянкой. Судьба предназначила мне быть среди тех, кто его обнаружил. Я склонился над фальшбортом, ибо Червь, будучи изгоняем, вызывает приступы тошноты. В голубом полусвете я услышал крик и увидел мистера Роудрика, глядящего куда-то в небо. Лицо его исказило смятение, сменившееся недоверием, которое преобразовалось в горе. Его губы сложились, чтобы произнести какое-то слово, но ни единого слова не прозвучало. Он указывал на то, у чего не было наименования.
Там раскачивалось и терлось о парусину серое тело. Отовсюду извергался шум, но кто и что кому кричал, я не помню. Нет, Рафаэль не качался, он висел строго отвесно, как свинцовое грузило, в то время как швыряло и качало «Пророчицу». Этот дружелюбный парнишка, безжизненный, точно овца на крюке мясника! Аутуа взобрался наверх, но все, что он мог сделать, это осторожно спустить тело на палубу. Я слышал, как Гернси пробормотал: «Никогда не отчаливай в пятницу, пятница — день Ионы».
Разум мой опаляет вопрос: почему? Никто не желает это обсуждать, но Генри, который испытывает такой же ужас, как и я, сказал мне, что Бентнейл по секрету поведал ему, что над мальчиком совершались противоестественные преступления Содома — Бурхаавом и его «змеюгами-прилипалами». Не только в ночь на Рождество, но каждую ночь на протяжении многих недель.
Мой долг состоит в том, чтобы проследовать вдоль этой темной реки до ее истока и предать этих негодяев правосудию, но ведь, о Господи, я едва могу подняться, чтобы поесть! Генри говорит, что я не могу заниматься самобичеванием всякий раз, когда невинность становится жертвой дикости, но как такое допустить? Рафаэль был того же возраста, что и Джексон. Я чувствую такое бессилие, что не могу этого вынести.
Пятница, 27 декабря
Когда Генри вызвали обработать чью-то рану, я доволок себя до каюты капитана Молинё, чтобы высказать все, что думаю. Он выказал явное неудовольствие из-за моего визита, но я не желал покидать его обиталище, пока не выскажу свое обвинение: а именно, что Бурхаав и его свора еженощно истязали Рафаэля содомией, пока мальчик, не видя признаков отсрочки или облегчения, не свел счеты с жизнью. Наконец капитан спросил: «У вас, конечно, есть доказательства этого преступления? Предсмертная записка? Подписанные свидетельства?» Каждый человек на борту знает, что я говорю правду! Я потребовал провести расследование роли первого помощника в самоубийстве Рафаэля.
«Требуйте все, что хотите, мистер Щелкопер! — проорал капитан Молинё. — Это я решаю, кто ведет «Пророчицу», кто поддерживает дисциплину, кто обучает юнг, а не какой-то там д-ый писака, не его бредни и никакое, кровью Христовой клянусь, не «расследование»! Убирайтесь, сэр, и чтоб вам лопнуть!»
Я вышел и тотчас же столкнулся с Бурхаавом. Спросил у него, не собирается он и меня запереть в своей каюте вместе со своими прилипалами, надеясь, что потом и я повешусь перед рассветом? Он показал клыки и сдавленным от яда и ненависти голосом выдал предостережение: «От вас, Щелкопер, воняет разложением, никто из моих вас не коснется, чтобы не подцепить эту вонь. Вы скоро сдохнете от своего «легкого недомогания».
У меня хватило ума предупредить его, что нотариусы из Соединенных Штатов не исчезают с такой же легкостью, как юнги из колоний. Я уверен, он вынашивает мысль о том, как бы меня придушить. Но я слишком болен, чтобы чувствовать испуг перед голландским содомитом.