Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
3
Работу Климов стал искать со следующего же дня. У него уже было кое-что на примете, не оставляли его без помощи друзья, сослуживцы, – звонили, советовали, куда наведаться. Климов набирал указанные телефонные номера, в другие места заходил сам. Работу предлагали, но везде она была с ночными сменами, сверхурочными часами. Климову это никак не подходило, он знал, что такую работу ему уже не вытянуть, для нее нет уже у него здоровья. На второй неделе его поисков позвонил один из знакомых и, захлебываясь, что может обрадовать Климова, торопливо прокричал в трубку:
– Слушай, ты еще не устроился? Очень хорошо! Слушай, поезжай… – он назвал один из новых заводов на Левом берегу. – Там как раз нужен инженер твоего профиля. Условия – блеск! Иди прямо к кадровику, я уже говорил с ним, рекомендовал тебя, он ждет. Сегодня уже не успеешь, а завтра езжай прямо к началу, с утра, понял? Им человек позарез нужен, промедлишь, и место это уплывет…
Утром, еще до начала работы, Климов был уже у дверей заводского административного здания. Кадровик действительно его ждал, сразу же принял. Пожилой, сильно лысый, с рядами разноцветных планок на левой стороне пиджака. Отставник, которому или скучно на пенсии, или нужен приработок. В отделах кадров такие встречаются часто.
Долго и въедливо выспрашивал он Климова о прежней его работе, вчитывался в диплом, в трудовую книжку, анкету, старые характеристики. Возвратившись к какой-нибудь анкетной детали, начинал расспрашивать снова, как будто что-то недопонял или недослышал в первый раз. Как и ожидал Климов, факт увольнения заметно насторожил кадровика. Все выспросив, он минут пять углубленно обдумывал что-то про себя, сокрушенно, со вздохом, покачивал головой, опустив взгляд на последнюю запись в трудовой книжке, даже как-то переживая за Климова.
– Должности вы соответствуете… Но вот это… – постучал он карандашом по последним строчкам. – Поговорите-ка с замом директора. Или еще лучше – с самим директором. Он строговатый, кое в чем формалист, но, думаю, к вам он должен отнестись с пониманием…
Отставник еще раз поглядел на запись об увольнении, опять сокрушенно качнул своей массивной круглой лысой головой:
– Что ж это они так с вами, неужели нельзя было «по собственному желанию» написать?
– Спасибо, вы правы, конечно, при таких обстоятельствах без директора не обойтись… – сказал Климов, забирая документы.
Но к директору не пошел. У него в запасе был еще один адрес, но он не пошел и туда. Долго бродил без цели по городу, забрел в один из городских садов, сел на теплую скамеечку в зеленой шелушащейся краске, наполовину еще погруженную в недотаявший сугроб. Вокруг сверкали весенним солнцем лужи, пласты серого, ноздреватого снега. Этот сад находился на половине пути между домом, в котором Климов жил до войны, и школой, в которой он учился, и тогда, в те свои детские школьные годы, Климов бывал здесь каждый день, ноги сами заносили его сюда на возвратном пути домой. Сад был не обширный, но тенистый, что-то даже таинственное было в некоторых его заросших уголках, совсем безлюдный днем, полный птиц, их порхания и щебета. Здесь всегда было интересно, как-то ново каждый раз, на газонах, в траве между деревьями Климов замечал новые цветы, новых бабочек и жуков, все время менялась листва парка, густела, тяжелела, становилась почти черной в тенях; в первых числах июля зацветали липы, в аллеях становилось душно от их медового запаха, на каждом цветке копошилась пчела, их слеталось сюда несметное множество, неизвестно откуда, из частных, вероятно, дворов: в довоенном городе было много личных усадеб, особенно на улицах, спускавшихся к реке, обязательно с цветниками и садочками, хотя бы в два-три вишневых дерева, и почти все хозяева держали пчел. На дощатой сцене с фанерной раковиной перед пустыми скамейками для зрителей иногда репетировали какие-нибудь самодеятельные музыканты – балалаечники, гитаристы, а то и целый оркестр, целый концертный коллектив с певцами и плясунами, и можно было сидеть, смотреть, слушать, сколько угодно, пока не надоедало, никто не прогонял. Здесь, на одной из скамеечек в затененном укромном углу, Климов впервые попробовал вкус папиросы: на деньги, данные матерью на школьный завтрак, купил пачку «Ракеты», были такие до войны самые дешевые и самые скверные папиросы, и закурил, – так тянуло испытать самому, что же это такое – табачный дым, какая в нем прелесть, почему так любят курить взрослые? Он сделал ровно две затяжки, короткую и поглубже, поперхнулся и долго, со слезами на глазах, кашлял. И потом больше не курил, до самой армии, фронта, до желто-зеленой махорки, что ротные старшины выдавали по горсти на солдата…
По воскресеньям он ходил в библиотеку, старый большой деревянный дом на главной улице со скрипучей лестницей на второй этаж, где в огромной, сумрачной, всегда полутемной комнате с матовыми шарами тусклых электролюстр находились книжные стеллажи. Каждая ступенька скрипела певуче и громко, на свой лад, лестница выпевала целую симфонию, пока по ней поднимаешься, и потом другую симфонию, когда спускаешься с новыми книгами сверху. Климов брал одни приключения и фантастику. Дойти до дома с новыми томиками не хватало терпения, он заворачивал в этот сад, раскрывал книгу, иногда на этой вот скамейке, и на час, на два все окружающее пропадало для него. А когда он приходил в себя, ошеломленный, с кружением в голове, он не сразу мог сообразить, где находится, все еще в книге или в своем городе, в знакомом ему саду; дикий виноград, оплетающий уличную садовую решетку, казался лианами, столетний кряжистый неохватный дуб на центральной аллее – африканским баобабом…
Сад поредел, уменьшился в высоту, его главная краса – большие деревья, израненные осколками при бомбежках города в сорок втором году, посохли и пропали. Но все же остался почти прежним: та же планировка дорожек, не тот, но такой же облезлый, из кирпича, фонтан в середине, сейчас полный талой воды и снега. Грудь Климова была наполнена грустным удивлением, которое давно известно людям, отмечено в сотнях книг, но каждый в своей жизни на склоне лет все равно встречается с ним, как с чем-то еще неизвестным, новым, – совершает как бы свое собственное, самостоятельное открытие. Как совсем еще недавно это было – солнечные пятна на этих вот аллейках, посыпанных свежим песком, он – шести-, семиклассник, стриженный «под бокс», как стриглись тогда все мальчишки, с потрепанным портфельчиком, в котором под учебниками рогатка из розовой резины… И вот он здесь же, в этом саду, и скамейка стоит на том же самом месте, на каком и тогда стояла, – а жизнь его уже промелькнула… Так это быстро, оказывается, так коротко… Только лишь в его памяти бледной размытой тенью существует тот шустрый черненький мальчик с руками в чернильных пятнах, с головой, набитой Жюль Верном, Уэллсом, полагающий, что предстоящая впереди взрослая жизнь непременно будет чем-то таким же захватывающим и ярким… А впереди всего через три года была война, гибель множества близких, знакомых, окружающих людей, сверстников, полное разрушение города, полное уничтожение всего, что его составляло, им было… Голод и немыслимая разруха еще несколько тяжелейших лет, когда быт людей откатился почти до первобытных времен, когда ютились в сырых темных подвалах, как в пещерах, для воды растапливали снег или носили ее на городские горы из прорубей в реке, огонь добывали кресалом о кремень, передавали из рук в руки, из печи в печь, заботливо сохраняли его крупицы до следующей топки, варки пищи под золою и пеплом, и было величайшим страхом его потерять – как в тех книгах о первых людях земли, что читал Климов школьником, думая, что уж такое-то никогда не может случиться в современной жизни…
От старого города в теперешнем – почти ничего, малые крохи, все сделано заново. Все довоенное осталось там, за черной полосой тех бедствий. Там и он, тот мальчик, которого уже никто не помнит, кроме него самого. Без всякой видимой с ним связи, общего, каким-то непостижимым образом теперь – вот этот лысоватый, с седыми висками старик… Или почти старик, больной и печенью, и желудком, с долгими провалами и перебоями пульса, стоит лишь понервничать или хотя бы, поторопившись, взойти по лестнице на третий этаж…
Подходило время домашнего обеда, но Климову не хотелось идти домой. Жена наливала ему тарелку горячего, ставила второе, пододвигала хлеб, все, как прежде, ничего не говорила, что могло бы его обидно задеть, но он все равно чувствовал невысказанное, то, что было в этих ее как будто бы прежних движениях – что он нахлебник. Чувствовать это и ощущать было непередаваемо тягостно и унизительно. Никогда он еще не оказывался в таком положении; с семнадцати лет и восьми месяцев своего возраста, как началась война и он пошел учеником сверловщика на авиазавод, он всегда работал, жил только на свой труд, на свои деньги, и никогда прежде он не знал того, что узнавал сейчас, за столом своей кухни: как это тяжко мужчине, даже в своем доме, своей семье, есть тарелку щей, сваренных не на его заработок…