Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…
Дверь за собой он запер плотно.
И сказал себе едва слышно:
— А жизнь есть жизнь!
Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.
«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.
— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…
Устименко молчал.
— Так как же? — крикнула она.
Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.
— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…
— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…
И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.
ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!
— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!
Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?
Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.
Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.
И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…
— Нет, к черту!
Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:
— Включаем Красную площадь!
Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…
Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.
Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.
— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!
Так он веселил сам себя.
Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.
Новое растение — причудливое и удивительное — стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал — ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, — он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам…
Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание:
Люди неба больше не боятся,
Неба, озаренного луной.
Услышал, вздохнул и сказал:
— Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!
Глава тринадцатая
ОРЛИНОЕ ПЛЕМЯ
После двух недель сплошной мглы с туманом и унылым посвистом ветра вечер выдался на редкость теплый и ясный, и от этого было тоже почему-то грустно: казалось, что море, которому контр-адмирал Степанов отдал всю свою жизнь, решило проводить Родиона Мефодиевича с уважением и почетом.
В восемнадцать часов Степанов начал прощаться с кораблями своего дивизиона. В семнадцать тридцать старшина Шарипов подал ему парадный мундир со всеми орденами, пояс с кортиком, перчатки, помог застегнуться и поставил на стол в салоне подстаканник и блюдечко с мелко наколотым сахаром. Чай был горячий и очень крепкий, крепче, чем обычно, но Родион Мефодиевич только отхлебнул и, занятый своими мыслями, не похвалил, как всегда, шариповское умение заваривать, а молча вышел наверх, туда, где его ждали новый комдив, член Военного совета флота и начштаба дивизиона эсминцев. Кроме Шарипова в салоне еще осталась полковник медицинской службы, известная на флотах Зинаида Михайловна Бакунина, терапевт, которая как раз случилась здесь еще тогда, когда железный контр-адмирал Степанов рухнул со своим первым инфарктом. С той поры, попадая в Заполярье, полковник положила за правило непременно навещать Родиона Мефодиевича, который очень ей радовался и подолгу разговаривал со старенькой докторшей в своем салоне.
Оставшись вдвоем с Шариповым, Бакунина закурила папироску и взяла со стола флотскую газету, но читать не стала…
— Вы, старшина, пожалуйста, фотографию не забудьте снять, — вежливо, как всегда, попросила она. — Это ведь дочка Родиона Мефодиевича?
И старая докторша посмотрела на переборку, на которой в рамочке, под стеклом, висел портрет Варвары, гладко причесанной, в гимнастерке с погонами.
— Если не ошибаюсь, техник-лейтенант?
— Не ошибаетесь! — сурово ответил Шарипов.
Он не был расположен к разговору нынче, тем более с говорливой докторшей. Ему хотелось сейчас молчать, но он понимал, что Зинаиде Михайловне хочется разговаривать, и испытывал к ней враждебное чувство.
— Я эту фотографию помню еще на «Славном», когда он там свой флаг держал, — произнесла Бакунина. — Он, вообще, где бы ни держал флаг — там и портрет дочки в каюте.
— Он на «Славном» свой флаг никогда не держал! — ответил Шарипов. «Славный» молодой корабль…
— Ну что вы толкуете! — возразила Зинаида Михайловна. — Я ведь не первый день на флоте и ваши корабли знаю… Это сейчас я тут наездами, после войны, а в войну я тут служила.
В голосе ее прозвучала обида.
Шарипову на мгновение стало жалко добрую и вежливую докторшу, но он промолчал: конечно, она полковник и заслуженный товарищ, тяготы войны несла наравне с мужчинами, но только не следует ей говорить морякам о том, где держал, а где не держал свой флаг Степанов. И вообще куда бы лучше, если бы контр-адмирала лечила не она, а хотя бы майор Уховертов. Ничего нельзя возразить — специалист Бакунина большой, и, наверное, все это предрассудки, с которыми справедливо ведет борьбу флотская газета, а все же зачем в таком деле рисковать? С предрассудками можно и даже необходимо бороться, но начиная с мелочей. Давеча в базовом матросском клубе лектор из Политуправления очень интересно и культурно рассказывал о вреде предрассудков на флоте, и сам Шарипов кричал ему «бис-браво», но одно дело — лекция перед кинокартиной и танцами, а другое — жизнь контр-адмирала Степанова. Пригласили женщину-старушку на корабль лечить Степанова, вот и кончилось тем, что теперь контр-адмирал уходит в отставку. А если бы на месте женщины был сердитый майор медицинской службы Уховертов, все, несомненно, кончилось бы совершенно благополучно. Так думал не один Шарипов, так же рассуждал и кок Будрейко, и мичман Стрежун, и, наверное, многие другие, разумеется не говоря об этом между собой, а лишь вздыхая да почесывая затылки… Если же и говорили, то обиняком, так, чтобы за руку никто не смог схватить и в предрассудках никто бы не заподозрил. Например, Будрейко выразился сложно: