Роберт Музиль - Человек без свойств (Книга 2)
Мысли ее, значит, все еще были в сфере похоронного шествия осыпавшихся лепестков; но уже не двигались с ним и на его безмолвно-торжественный лад; нет, Агата думала «о том о сем», как это можно назвать, в отличие от того душевного состояния, в котором жизнь длится «тысячу лет» без единого взмаха крыльев. Это различие между двумя душевными состояниями было ей очень ясно; и немного смущенно она увидела, сколь часто именно оно или что-то весьма родственное ему уже затрагивалось в ее разговорах с Ульрихом. Невольно обратилась она к брату и, не спуская глаз с окрестного зрелища, спросила с глубоким вздохом:
— Не кажется ли и тебе в такую минуту и по сравнению с ней бренным все остальное?
Эти несколько слов разорвали облачную тяжесть молчания и воспоминаний. Ибо и Ульрих глядел на бесцельно летящую пену лепестков; а поскольку его мысли и воспоминания были настроены на тот же тон, что и сестрины, не требовалось никакого другого введения, чтобы дать ему возможность сказать ей то, что давало ответ и на ее молчаливые мысли. Он медленно потянулся и отозвался:
— Я уже давно — уже в том состоянии, когда мы говорили о так называемом натюрморте, да, собственно, и каждый день, — хотел тебе кое-что сказать, даже если это и не попадает в самую точку. Существует — если преувеличить эту противоположность — два способа жить страстно и две разновидности страстного человека. Можно каждый раз реветь, как ребенок, от злости, горя или восторга, освобождаясь от своего чувства коротким, ничтожным взрывом. В этом случае — а он обычен — чувство есть в конечном счете обыденный посредник обыденной жизни; и чем оно горячее и возбудимее, тем больше напоминает оно беспокойство в клетке хищников в час кормления, когда мимо решеток проносят мясо, а вскоре после этого сытую усталость. Разве не так? А другой способ быть страстным и действовать страстно таков: сдерживаешь себя и не идешь на действия, к которым тянет и гонит тебя каждое чувство. И в этом случае жизнь становится похожей на жутковатый сон, в котором чувство поднимается к вершинам деревьев, к шпилям башен, к зениту… Об этом мы, более чем вероятно, и думали, когда еще делали вид, что говорим о картинах и ни о чем, кроме картин.
Агата с любопытством приподнялась.
— Не говорил ли ты уже как-то, — спросила она, — что есть два разных в своей основе способа жить и что они прямо-таки тождественны различным тональностям чувства? Один — это способ «мирского» чувства, которое никогда не находит покоя и осуществления. Другой — не помню, называл ли ты его как-либо, но его следовало бы назвать способом «мистического» чувства, которое долго звучит в унисон, но никогда не доходит до «полной реальности»?
Хотя говорила она нарочито медленно, она поторопилась и кончила смущенно.
Ульрих, однако, довольно хорошо понял, что он, по-видимому, сказал, и поморщился, словно во рту у него было что-то слишком горячее; и попытался улыбнуться. Он сказал:
— Если я имел в виду это, то тем непритязательнее, пожалуй, должен я выразиться теперь! Две эти разновидности страстного бытия я по знакомому примеру назову просто разновидностью, наделенной аппетитом, и, в противоположность ей, лишенной его. Ведь в каждом человеке есть голод, который ведет себя как хищный зверь. И есть в то же время не голод, а что-то свободное от жадности и сытости и созревающее нежно, как виноград на осеннем солнце. И даже в каждом из наших чувств есть и то, и другое.
— То есть прямо-таки вегетативные, а то и вегетарианские задатки наряду с животными?
Доля удовольствия и подтрунивания была в этом вопросе Агаты.
— Почти! — отвечал Ульрих. — Может быть, животное и растительное начала как главная противоположность влечений — это и есть глубочайший кладезь для философа! Но разве я хочу быть им! Утверждать я осмеливаюсь лишь то, что уже сказал, и сказал в конце: что образец, а может быть, даже и происхождение обоих видов страстного бытия уже содержится в каждом чувстве. В каждом чувстве можно различить эти две стороны, — продолжал он. Но затем он, странным образом, говорил только о той, которую назвал наделенной аппетитом. Она стремится к действию, к движению, к наслаждению. Из-за нее чувство превращается в произведение, или в идею и убеждение, или в разочарование. Все это формы его разрядки, но они могут быть и формами его преобразования и усиления. Ибо этим путем чувство меняется, притупляется, уходит в свой результат и находит в нем свой конец. Или оно замыкается в нем, превращая свою живую силу в аккумулированную, которая позднее вновь возвращает ему живую, и при случае с процентами на проценты. — И разве благодаря этому не становится понятным хотя бы то, что бодрая деятельность нашего мирского чувства и его бренность, по поводу которой ты так приятно вздохнула, не составляют для нас большой разницы, даже если она в глубока? — заключил пока Ульрих свой ответ.
— Ты, конечно, совершенно прав! — согласилась Агата. — Господи, весь этот труд чувства, его мирское богатство, это хотенье и радость, деятельность и неверность — ни из-за чего, только из-за того, что оно понуждает! — вместе со всем, что узнаешь и забываешь, о чем думаешь и чего страстно хочешь и что все-таки забываешь опять, это ведь прекрасно, как дерево, полное яблок всевозможных цветов, но и аморфно-однообразно, как все, что каждый год одинаково наливается и опадает!
Ульрих кивал головой, слушая этот дышавший неистовством и покорностью ответ сестры.
— Наделенной аппетитом части чувств мир обязан всеми своими творениями и всей красотой, всяческим прогрессом, но и всей тревогой и, в конечном счете, всем своим бессмысленным коловращением, — подтвердил он. Знаешь ли ты, кстати, что под «наделенной аппетитом» подразумевается просто та доля, которая принадлежит в каждом чувстве нашим инстинктам? Значит, — прибавил он, — мы тем самым сказали, что не чему иному, как инстинктам, мир обязан красотой и прогрессом.
— И своей смутной тревогой, — повторила Агата. — Обычно говорят именно это. Поэтому мне кажется полезным не упускать из виду другое! Ведь это по меньшей мере неожиданно, что своим прогрессом человек должен быть обязан тому, что принадлежит, в сущности, животной ступени!
Он улыбнулся. Теперь он тоже приподнялся и полностью повернулся к сестре, словно хотел ее просветить, но продолжал сдержанно, как человек, старающийся словами, которых он ищет, наставить сперва себя самого.
— Ядром активно действующих чувств человека, — сказал он, — и ты по праву говорила тут о животных задатках,служат, несомненно, те несколько инстинктов, которые есть и у животного. Когда дело касается главных чувств, это совершенно ясно: ведь в голоде, гневе, радости, упрямстве или любви никакая психологическая вуаль не прикрывает голого хотения!..
Казалось, он будет продолжать в том же роде. Но хотя этот разговор, возникший из мечтания природы, из зрелища летящих лепестков, которое все еще как-то странно-бессобытийно витало в душе, ни одним словом не затушевывал вопроса, решавшего судьбу брата и сестры, а, наоборот, от первого до последнего слова находился под влиянием этого символа, под полным тайного смысла знаком «случившегося без того, чтобы что-то случалось» и происходил в настроении мягкой подавленности, — хотя все так и было, разговор все же привел под конец к противоположности такой главной идеи и ее эмоциональной окраски, — когда Ульрих счел нужным подчеркнуть созидательную деятельность сильных инстинктов, а не их вредное действие. Столь ясная реабилитация инстинктов, и тем самым импульсивного и вообще деятельного человека ибо это имело и такой смысл — могла, спору нет, принадлежать «западному, европейскому, фаустовскому мироощущению», именуемому так на книжном языке в отличие от. всякого другого, которое на том же самооплодотворяющемся языке должно именоваться «восточным» или «азиатским». Он вспомнил эти спесивые модные словечки. Но в намерения брата и сестры не входило, да и не отвечало бы их привычкам, придавать тому, что глубоко волновало их, обманчивый смысл такими подхваченными, не укоренившимися как следует словами; нет, все, о чем они говорили друг с другом, говорилось всерьез и думалось взаправду, даже если и родилось в эмпиреях.
Поэтому Ульриху доставило удовольствие подвести под нежный туман чувства объяснение в духе естественных наук; доставило — хотя выглядело это поддержкой «фаустовскому началу» — на самом деле лишь потому, что верный природе ум обещал исключить всякие чрезмерные иллюзии. Во всяком случае, он намекнул на попытку такого объяснения. Тем более странно, правда, было то, что намекнул он на нее лишь в связи с тем, что назвал аппетитом чувства, но совсем не обратил внимания на возможность применить мысль подобного рода и к лишенной аппетита стороне, хотя поначалу придавал ей, безусловно, не меньший вес. Произошло это не без причины. То ля психологическое и биологическое расчленение этой стороны чувств казалось ему более трудным, то ли он считал его лишь досадным вспомогательным средством — и так могло быть, и этак; но больше всего повлияло на него нечто другое; да он и предвидел это уже несколько раз с той минуты, когда тяжелый вздох Агаты выдал мучительное и блаженное противоречие между прошлыми тревожными жизненными страстями и той, как бы непреходящей, которая была сродни вневременной тишине под летящими лепестками. Ибо — повторяя то, что он уже на разные лады повторял, — не только в каждом отдельном чувство различимы два типа задатков, в силу и в зависимости от характера которых оно может развиться в страсть, но есть еще и два типа людей, или в каждом человеке есть эпохи его судьбы, различные тем, что перевес берут то одни, то другие задатки.