Алексей Зверев - Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
В сумерках народ со всего поселка приходил лечиться. Платили ей кукурузой и тканями. Кукурузу сваливали у двери, а томаты подвешивали сушиться рядом с окороками, белое сало на которых было толще моей талии. Мать в белых шалях, кожа почти черная, руки запущены в порошки, намолотые из кореньев. Поселяне на коленях, ее наговоры кружат над ними. Веки пришедших трепещут, с первыми звуками руки разжимаются. Muerte, Dios, muerte, muerte[50]. Они вставали, кланялись ведьме, которой их детям нельзя касаться. Глухой стук кастаньет провожал их по пятам. Еще когда я была ребенком, она дала мне острую палочку и велела рисовать в пыли их изображения, чтобы не дать их духам возвратиться. Кукол для своего колдовства она делала из початков; когда я стала постарше, она дала мне краски рисовать им лица. Стала их делать и я: голова крестьянина, старуха с зобом.
Мой отец неделями пропадал в Лас-Вегасе, в Рино. Иногда с его возвращением мы переселялись в какой-нибудь отель в Эль-Пасо и шли покупать одежду в магазины. «Не забывайте, — говорила она, и ее надтреснутый голос словно спотыкался о зубы, — вы не какое-нибудь испанское отродье: в вас течет цыганская кровь, а ваш отец чистокровный апач». Помню ее длинные пальцы на своей щеке. Однажды отец не вернулся. Дом остался на ней, и она его не бросала. Весь поселок по-прежнему сползался в сумерках к ней — шли в основном женщины, прикрывая шалями лица. Священник говорил, что это кощунство, у них, мол, прах там по всему двору раскидан.
Я тогда пошла уже по рукам, а она раздалась, живот обтянулся, и роды продолжались два дня. Женщины из поселка помогать не захотели. Она сама себя разрезала, чтобы дать пройти голове ребенка, а женщины, прослышав, что она родила дьявола, жгли у своих постелей свечи. Позже появился тот старик со своими ссохшимися куклами, со своим молчанием, а вот имени его я так от нее и не услышала. Он смастерил для ребенка стул на колесиках и ночи напролет держал зажженными лампы, чтобы звуки казались тише.
И вот ребенок плачет уже глуше, не так отчаянно, заходится, только когда я танцую. Он узнает меня, тянет руки к моим туфлям. Мать достает из деревянной шкатулки сушеный кактус, мелет, сыплет порошок ему на волосы. Я делаю нужные пассы, кастаньеты теплеют у меня в пальцах; мы выдвигаем детский стульчик на середину комнаты, и мои каблуки начинают мерно бить в доски чисто выметенного пола. Частая дробь; дрожь в ее тихом голосе, мои руки взлетают, и серебристо — щелк, щелк; ребенок уже смотрит на меня, глаз не сводит, а я быстрей, быстрей, вихрем вокруг него. Голова у него высоко вскинута, под кожей светят бледно-голубые жилки. Еще быстрей, пол содрогается под каблуками, ее голос громче, а у него вырывается тонкий скулящий взвизг, подстегивает, кручусь еще пуще. Потолок вкось, пол кружит все дальше, дальше. Мои руки над его головой замирают. И вдруг он уже спит, и мы все тоже укладываемся, в доме жара и тьма. Слушаем, как он дышит.
Старик продает свой грузовичок, у меня деньги брать не хочет. Видит, как достается девчонкам в городских барах, знает, откуда берутся деньги: все эти комнаты, отели, панель. Теперь ребенок плачет уже как бы шепотом, да и спит чересчур много. В белой больнице, где мы, такие черные, стояли, боясь коснуться стены, нам было сказано, что дренаж в его головке больше не помогает. Он уже не ест, только пьет из бутылочек, смотрит на меня: зачем пришла. Она рубит на доске ощипанную курицу. Ее лицо, этот глаз кривой; я ухожу, иду уже через двор. И желтая, как кукуруза, пыль на моих ногах горит, горит.
ХАХАЛЬОна идет по грязному двору к дороге. Бегу за ней, трогаю за руку. Рука такая голая, кожа цвета кофе с молоком, а я стою, омочив руку ее наготой, и спрашиваю, куда ей, может, подкинуть в Эль-Пасо. Вот мы в грузовике, земля проносится, ослепшая, как глаз с выдранным веком, в вышине пылающий круг солнца. В середке у него будто роятся шершни, выплескивая жар на беззащитно-плоскую опаленную землю. Скользим вдоль горизонта по шоссе. В тесной кабине грузовика я тяжелею: наваливается влажная волна жары. Сиденье в трещинках; зазор между нами становится все меньше. Ее атласная юбка вылиняла пятнами, которые как раз бы придавить большим пальцем. У нее тяжелые волосы, под ними влажные виски, и хочется ладонью ощупать ее затылок. Руки, не слушайте. Глаза, окаменейте, этот свет, она же смотрит, взгляд на дорогу, на дорогу, ее опаловые глаза словно кидаются на меня и снова прячутся, утопают в маслянистых глубинах, таких жгучих, что у меня с ее стороны обварено все лицо.
Съезжаю к обочине, останавливаю грузовик, вылезаю, стою облокотясь. Чуть впереди — кафе, еще горит ночная вывеска, и над крышей кайма подсвеченных букв: БУТЕРБРОДЫ БИФШТЕКСЫ НАПИТКИ ЗАЙДИ ЗДЕСЬ ТЕБЯ НЕ ОБМАНУТ. Вхожу туда, женщина с рыжими крашеными волосами вытирает тряпкой прилавок. Алая ухмылка, золотой зуб; она не прочь поболтать; отсчитывая сдачу, проводит пальцем мне по ладони.
Иду назад, мороженое в твердых стаканчиках медленно тает у меня в руках. Вижу, Рита на обочине, уже голосует. Вручаю ей мороженое, влезаю в кабину и завожу мотор. Садится. Урчит вхолостую двигатель, во ртах у нас сладкий холод, сдвигаю ее по сиденью ближе к себе и сильно вжимаю пальцы в ее затылок. Мое дыхание прерывистым изгибом касается ее глаз.
СО СТОРОНЫОн так был в нее влюблен, что я только диву давался. Влип по уши, носился с ней как дурак с писаной торбой. Как она только сподобилась. Перед тем как ее встретить, он, по-моему, собирался отчаливать и вдруг решил, что у него тут еще кое-какие дела остались. Вот он идет с ней по взгорку вверх, она касается его бедром, на ходу вся вьюном вьется; рядом с его окороками ее ноги такие стройные, прямо порнуха.
Было это в Эль-Пасо, в шестьдесят пятом году. Она танцевала в барах по пояс голая и говорила, что она художница, но приходится зарабатывать на жизнь. Заработать на жизнь, как она говорила, всегда трудновато, иногда ради денег черт знает на что пустишься, лишь бы сорвать куш — и в сторону. Что и говорить, вместе с ней он и сам бы рванул в сторону, но летом в Эль-Пасо не очень-то куда-нибудь рванешь, разве что в ближний бар. Помню, тротуары в Эль-Пасо были вечно в собачьей блевотине. Бродячих псов гоняют, к полудню их нет, но на рассвете они все равно появятся, притащат помоев, которых наглотались на задних дворах всяких обжираловок. Это надо же: Техас, а у них животы вздутые и ребра торчат.
По вечерам Хахаль обычно заходил в бар к Козлику и смотрел, как она танцует. Козлик, старый обтерханный педрила, к нему очень благоволил и бесплатно поил нас виски. Между номерами она садилась к нам и с нами вместе подкуривалась — пот в три ручья, бумага промокает, и приходилось поминутно подносить ей спичку. Она танцевала на красном помосте в три квадратных фута площадью, а на потолке над ней крутились два старых вентилятора, похожих на небольшие пропеллеры от самолета. Она гнется под их сонное гудение, а ты всю дорогу жди скандала. Мы садились за угловым столиком, и до меня доносился ее запах — пахло увядшими розами. Она была темноволосая и черноглазая, при этом клялась, что не испанка; такая не то чтобы худенькая, но тонкая в кости, а груди как недозрелые яблоки; и тут опять вдруг вижу перед собой крутой изгиб ее вполне зрелых бедер, чуть смещенных в сторону, так что на ходу, медленно подымаясь на гору мимо зеркальных витрин винных лавок, она слегка припадала на левую ногу. Танцуя, она отбрасывала свой пыльный запашок через головы двух старых лабухов, работавших у Козлика, и ковбои швыряли на сцену деньги. Хахалю все эти танцы были не по душе: он говорил, что она потом холодная как бревно — все равно что заниматься любовью с заводной куклой, ну, разве что только губы, их змеящиеся очертания в темноте. Он говорил, что при свете она и вовсе не шелохнется.
После конца программы она оставалась и помогала Козлику с уборкой, а потом мы вываливались за дверь в мазутно-черную ночь. Город весь на ногах, смуглокожие толстые девки, болтая по-испански со своими парнями, шлепают вдоль слепых витрин магазина стандартных цен; гортанная ругань, сплетенные пальцы. Мы всходим на пригорок — эти впереди, я тащусь в хвосте. Она своим техасским говорком несет при этом всякую чушь, в подсвеченной фонарями тьме важен лишь ее голос — его тягучая замедленность, через которую сквозит упрямство; вот она всходит по пологому склону, слышен тихий посвист ее трущихся друг о дружку нейлоновых чулок; на тротуаре мальчишки-мексиканцы режутся в кости. «Небось и всего-то им по тринадцать, — говорит она, когда мальчишки поднимают головы на стук ее каблуков. — И то сказать, пора. Мой папаша сколотил на игре в кости прямо что целое состояние. Он называл это „обставить демона“». Скажет и шлепнет Хахаля по заду.
У них в квартире она варила на плите колумбийские бобы — черные такие, — и кухня накалялась настолько, что нам приходилось вылезать в окошко на крышу и сидеть там. К этому часу город уже почти затихал и только исходил медленным паром, как мокрый утюг. «В жару всегда пей на ночь горячий кофе, — говорила она. — Весь пот наружу выгоняет, и засыпаешь». Хахаль дремал, положив голову ей на колени, а она повернулась ко мне, спросила, дескать, краски появились в продаже, не дам ли я ей в долг пару долларов до следующей недели. А еще она говорила, подкручивая в пальцах прядку своих волос, мол, знаешь, все-таки звезды — это ведь просто дыры в небе. И пока я тут сплю на этой раскаленной койке, что ни задумаю, все в них так и проваливается.