Дмитрий Быков - Орфография
— Да, да. Сан Саныч — совсем невеселый человек. — Мельников гораздо нормальней.
— Да конечно, нормальней. Просто Мельников не совсем человек. Он нормален, как… ну, хоть конь. Конь — это же апофеоз нормальности, просто он не человек, и спрашивать с него надо не как с человека. А Сан Саныч — это промежуточное такое существо, он кентавр, да еще недоделанный. У него человеческая половина угнетает конскую, а конская лягает человеческую — никакой гармонии. Хорошо бы кто-нибудь уж победил.
— И кроме того, — она приподнялась на локте, — я совсем не могу понять Соломина. Что он у вас делает? Со всеми этими разговорами про красного царя…
— Ну и Пуришкевич был чистый монархист, а между тем его выпустили по-тихому. Ты не знала? Льговский его третьего дня встретил. Соломину с Сан Санычем до поры очень даже по дороге: Сан Саныч вовсе не хочет больше ничего разрушать. Он созидать хочет, скуку всякую хочет… конструкции… Да, вот еще: два острова, вроде Сциллы и Харибды. Тракций и Трукций. Они жестоко враждуют, на одном живет страшный Аб с Тракция, а на другом — добрый Конь с Трукция. Они иногда налетают друг на друга в небе, схватываются, борются…
— Пашка! Ну Пашка же!
— Схватываются… И борются… И схватываются… И борются…
— А знаешь что? — сказала Ашхарумова. — Ты ведь слыхал про подземные ходы?
— Да, конечно. — Барцев был уже благостный и сонный.
— А ты знаешь, куда ведет ход из елагинской кладовки? Он самый длинный…
— Нет, не знаю. Ты спускалась?
— Ну конечно. Как же это — подземный ход, а я не спущусь. Так вот, он ведет… — она прошептала что-то в самое его ухо.
Барцев мигом стряхнул сон.
— Нет, честно? Она торжествующе кивнула.
— Слушай, Аш… (Он никогда не называл ее ни Машей, ни Марьей, словно задавшись целью придумать имя, которым ее не звал никто другой.) — Но ведь это… может, нам как-то…
— Можно будет подумать, — загадочно ответила она.
— А впрочем… — Он даже сел в кровати; на стене села смешная вихрастая тень. — Есть замысел не хуже. И тогда можно будет все раскрыть.
— И?
— Нет, я тебе сразу не скажу. Ты ни за что не согласишься.
— Говори быстро, несчастный!
— Нет, нет, нет! — Барцев гримасничал, хихикал, тряс головой. — Ты не согласишься, не захочешь, обидишься… и вообще я робею. Я страшно робок, застенчив, угрюм… оскорблен непониманием… люди так часто осмеивали меня… плевали в мою чистую душу… ай, не бей меня! Не бей меня хоть ты, прекрасная белая женщина с армянской фамилией… Ааа! — шепотом взвизгнул он.
— Быстро выкладывай, что ты там изобрел.
— Ну, в общем… — он притянул ее к себе и зашептал на ухо. Ашхарумова рассмеялась.
— Знаешь, — сказала она, тряхнув головой. — Мне вообще-то уже делали предложение, но никогда… видит Бог, никогда еще не подкрепляли его разговорами о целостности русской культуры!
— Свадьба, — назидательно сказал Барцев, — всегда сопряжена с нарушением целостности. И только наша свадьба будет сопряжена с ее восстановлением…
— Пашка, ты абсолютный мерзавец.
— Разумеется, — согласился Барцев. — Это шантаж.
— Я подумаю, — серьезно сказала она.
15Ять вышел из прилукинской дачи, все еще хохоча, и смеялся, пока не дошел до моста. Здесь, на середине его, он подошел к перилам, оперся локтями о парапет и задумался. В сущности, вся моя жизнь прошла на мосту: метался туда-сюда… там плохо, здесь отвратительно… Сколько может продолжаться это гротескное, полосатое существование: бьют одних — перешел к ним, бьют других — перебежал к тем… Хорошо еще, что писем со мной не передают.
Стояла божественная темно-зеленая апрельская ночь, от воды пахло гнилью, от берегов — пробудившейся, жадно дышащей землей. В бесчисленных прудах Елагина острова заливались лягушки — брекекекс их любовного томления был так же безобразен, как и они сами, и в этом Ятю мерещилась странная гармония. Внизу, в антрацитно-блестящей темноте, под кистями его рук, свесившимися с моста, проплывал весенний мусор — доски, гнилые бревна, пучки белесоватой травы; так по поверхности сумеречного сознания плывут случайные мысли, не задевая глубин, и страшно было заглядывать в эту черную глубину. Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. Господи, как замираю я до сих пор от этих стихов! И стало страшно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту. Вот я стою на мосту, и мне страшно — хотя чего я страшусь? Собственной ли пустоты?
Да, я не знаю, что такое добро и что — зло, но всю жизнь так никому и не осмелился в этом признаться. Я ценю лишь последовательность, лишь способность действовать вопреки самосохранению и прямой выгоде, лишь ритуал, альмекскую пляску на восходе. И чем он сложней, тем для меня лучше — ибо тот, кто откажется подчиняться сложному, обречен подчиняться простому. Я хотел бы полной свободы, но она нужна мне лишь для того, чтобы с максимальной изобретательностью и упорством принуждать к чему-либо самого себя. Я хотел бы измысливать себе новые и новые трудности — но так, чтобы никто не ограничивал меня в моем изощренном самомучительстве. Главное же — теперь, побывав в обоих враждующих лагерях и в обоих не ужившись, я решительно перестаю понимать, в чем между ними разница. Ни один из них не смог бы жить в государстве, построенном по их законам; им до объединения остался один шаг.
Что же нужно для этого объединения? Неужели только договориться об орфографии? Но, Боже мой, если все из-за меня, я готов уйти, устраниться, признать мои правила слишком сложными, — вы же видите, что я не уживаюсь ни с теми, ни с этими, и отменять меня, в конце концов, надумала еще особа царской крови Константин Александрович! Если вся эта катавасия из-за одной буквы, то черта ли в ней?
В конце концов, есть и третьи. Есть Льговский, Стенин и вся их веселая компания. Может быть, с ними, разрешающими себе все, я как-нибудь договорюсь; мне всегда казалось, что мое место на свалке, — и свалка, кажется, сейчас именно там. Скажем больше — эта свалка сейчас едва ли не самое уютное место. И он отправился на Васильевский.
Свирель запела на мосту, и яблони в цвету… Скоро Елагин и Крестовский станут окончательно неотличимы — оба зарастут зеленью, и на обоих наступит недолгий северный рай. Только-то и разницы, что на Елагином стоят зеленые статуи, а на Крестовском — супрематические композиции. Боже, как прекрасны летние острова! Комариный зуд в воздухе, прыгающие, точно на ниточках подвешенные рои; долгие розовые закаты, запах воды — гладкой, серой; упоительное запустение, кущи, пущи, сонные травы… Как легко мне представить Аркадию! Почему-то Аркадия в моем воображении — всегда заброшена, пустынна, всегда подсвечена закатом. Я не могу себе представить цветущий, ухоженный край — непременно руины, усталость, грань между прекрасным увяданием и окончательным запустением. О, как я люблю, когда что-нибудь кончается, и как ненавижу, когда начинается! Как я не люблю просыпаться. Как я любил конец века, как пугало меня самодовольное начало века следующего, несущего в своих аэропланах, пароходах и усовершенствованных телефонных аппаратах собственную гибель!
Он прошел и мимо собственного дома, но почти ничего не почувствовал: дом был чужой, а Ять никогда не желал чужого. Разве что жалость кольнула ему сердце — но не к себе, а к дому, в стенах которого прежде велись разговоры, смеялись прелестные женщины, обитали призраки, порожденные его воображением, — а теперь кипят свары, сохнет белье, сапоги стучат по паркету… Ком словно глянул на него всеми окнами, послав мимолетную мольбу о спасении, — помоги, не я ли давал тебе некогда приют?! — но Ять покачал головой: что же я могу? Наверное, я был лучшим жильцом, чем новые; но прости меня, я бессилен. Пусть тебя строили не для таких, как они, — но ведь еще неизвестно, кто кого переделает. Что с них спрашивать, они затопчут, изуродуют, исковыряют тебя наскальной живописью, захаркают подъезды, исщербят лестницу, по которой столько раз поднималась ко мне лучшая из лучших, а до и после — множество ее предвестниц и заместительниц; но и ты не будешь стоять памятником. Исподволь, незаметно, самим ритмом своих лестниц, закопченных лепнин и затоптанных паркетов, и тускнеющей мозаичной картиной на стене, и тайным благородством контуров, вплоть до ржавой башенки на крыше, ты проникнешь в их кровь и плоть, заставишь иначе двигаться и говорить, растворишься в них и победишь в конце концов, заставив их детей оттирать и заново белить твои высокие потолки, восстанавливать мозаику, замазывать ругань на стенах. Ты станешь им не домом, но миром, выполнив главную задачу прямых и ясных питерских улиц: ты выпрямишь кого угодно. В голосах захватчиков зазвучит неведомая прежде скромная гордость, в склоках появится страсть высокой трагедии. Дружелюбные призраки, созданные мной, войдут в их сны. Ты победишь, ибо сделан из камня, и потому у тебя есть время.