Антонио Муньос Молина - Польский всадник
Я выхожу на улицу и радуюсь холоду, шуму, голосам из баров, молодым лицам и огням витрин. Я замечаю, что иду быстрее обычного: все еще бегу из приюта. Я гляжу по сторонам, и все то, что оставил там, кажется несуществующим. Те мужчины и женщины ничего общего не имеют с этим миром: они живут скрытые, как прокаженные, словно беженцы в равнодушной чужой стране, изгнанные из города, принадлежавшего им два поколения назад. Теперь, если бы им удалось выйти, они не узнали бы его, не смогли бы пройти с нужной скоростью по пешеходному переходу – заранее связанные с мертвыми, намного более похожие на них, чем на живых. Я слышу их голоса, но не хочу, чтобы они завладевали мной. Теперь я понимаю, как опасно слишком углубляться в воспоминания или чужой вымысел, и даже в свой собственный. В детстве нас уверяли, что если мы услышим песню тети Трагантии в Ночь святого Хуана – мы пропали, потому что она околдует нас и уведет за собой. Внезапно я не хочу слышать другого голоса, кроме твоего, не хочу иметь другой родины, кроме твоей, и другого прошлого, кроме последних месяцев. Я вижу в витрине черное платье, обтягивающее бедра пластмассового манекена в рыжем парике, и чувствую возбуждение, представляя это платье на тебе теплым вечером будущего мая. Я произношу твое имя, думаю о нем – также как пытаюсь вспомнить твое лицо, – называю тебя вслух:
– Надя, Надя Эллисон, Надя Галас.
Произнося эти слова, я почти ощущаю вкус твоего рта, влажных губ, языка, лижущего мое лицо, когда я теряю рассудок в твоих объятиях и не знаю, кто я и кто ты – в тот момент, когда стираются наши черты и имена и разрушается связь между нашей жизнью и сознанием. Мы превращаемся просто в мужчину и женщину, которые обливаются потом, стискивают зубы и обнимают друг друга, издавая хрип и стоны. Чуждые нежных промедлений и звуков человеческого языка, примитивные, ненасытные, с поцелуями, переходящими в укусы, и ласками, почти оставляющими царапины, с безумным взглядом и искаженными чертами, мы отводим глаза или смотрим друг на друга с напряженностью, похожей на ужас, думая, что умираем, и через несколько минут медленно оживаем, переводя дух, вновь обретая способность говорить и улыбаться – блаженно и немного стыдливо, потому что зашли дальше, чем казалось возможным, и забыли в этом безумии все оправдания, моральные правила и благоразумную сдержанность любви. Мы испытываем страх и гордость оттого, что подарили и принесли себя в жертву, выпив и вкусив друг друга, как в человеческом жертвоприношении. Ты бы стала смеяться надо мной сейчас, если бы опустила глаза на молнию моих брюк – как тогда, когда сняла туфельку в ресторане, чтобы погладить меня ногой, а потом я просил тебя не подниматься и даже не прикасаться к моей руке. Какое мучение: я брожу в одиночестве по улице Нуэва и вспоминаю тебя, разглядывая женскую одежду на витринах, уже возвещающих в конце зимы моду лета – этого загадочного и полного надежд времени года, которое мы с тобой еще не знали вместе. Хорошо еще, что полы полупальто скрывают мое возбуждение. Наверное, с доном Меркурио происходило в молодости то же самое, когда он входил в Дом с башнями, но его, вероятно, спасал сюртук или плащ. Я представляю, как рассказываю тебе все это: я говорил с тобой, слушая Хулиана, видел тебя рядом и гордился тобой. Ты сидела, облокотившись на стол, откидывая волосы, падающие на лицо – близкая и реальная, и в то же время – на расстоянии шести тысяч километров. Завтра вечером ты – ленивая и усталая – пойдешь под руку со мной по площади Генерала Ордуньи, горя нетерпением снова вернуться в комнату, а я буду с тайным тщеславием ловить останавливающиеся на тебе взгляды и рассказывать то, что услышал от Хулиана, что открыл ему дон Меркурио полвека назад, то, что рассказывала мне мать о моем прадеде Педро. Столько голосов, в течение стольких лет – и почти ни слова правды, но, возможно, именно в этом они и похожи на наши собственные и гораздо значительнее того, о чем они умолчали: не желания и мечты, а чистая случайность забытых или скрытых поступков, до сих пор живущих в ответвлениях их последствий. Я слышу звук своих шагов по улице Посо, сигнал отбоя в казарме, бой часов, раздающийся одиннадцать раз, вижу свет на углу площади Сан-Лоренсо. Ты уже направляешься в аэропорт. Такси едет на север по берегу Ист-Ривер и, может быть, застревает в пробке, но тебя это не беспокоит: я бы в этом случае кусал себе ногти – мне достаточно подумать об этом, чтобы разнервничаться. Ты спокойно смотришь в окно, красишь губы, читаешь газету или разговариваешь с таксистом – до такой степени уверенная в своем приезде, что тебе даже в голову не приходит возможность опоздать на самолет. Ты так безмятежна, что, вполне вероятно, до самой последней минуты будешь неторопливо прохаживаться по магазину беспошлинных товаров и войдешь в самолет последней – как всегда улыбаясь на грани никогда не случающейся с тобой катастрофы. Ты – как рассеянный близорукий персонаж из мультфильмов, чудесным образом наклоняющийся над бабочкой как раз вовремя, чтобы пуля пролетела в нескольких сантиметрах над его головой. В столовой моего дома мать вяжет, смотря по телевизору фильм, а дед Мануэль спит или притворяется спящим, пригревшись у жаровни, и видит во сне воспоминание из своей молодости, которое, наверное, забудет, когда на секунду откроет глаза, не понимая, где находится. В полупустом самолете, летящем ночью над Атлантическим океаном на высоте десять тысяч метров, женщина с рыжеватыми волосами и карими сонными глазами, прислоняет голову к изогнутому краю окошка, через которое не видно ничего, кроме темноты, и подсчитывает, сколько часов осталось до прибытия в Мадрид. Хулиан-таксист лежит на спине в приютской кровати и слышит громкий храп, душераздирающие старческие рыдания, жалобное хрипение больных или умирающих. Он думает о молодом человеке, посетившем его этим вечером, вспоминает, как стучали копыта лошадей и колеса экипажа дона Меркурио в переулках Махины и перед фасадом Дома с башнями. За широким зарешеченным окном на углу улицы Реаль при свете фонаря слабо светятся глаза восковой статуи. В нью-йоркском музее смотрители устало гасят огни и оставляют в полумраке картину Рембрандта, на которой уже едва различим силуэт скачущей галопом белой лошади и бледное лицо всадника в татарской шапке. В Махине, на площади Генерала Ордуньи, чья расстрелянная статуя слегка наклоняется вперед, лицом на юг, на одном из балконов полицейского участка до сих пор горит электрический свет, раздаются тяжелые удары часов, и кто-то, мучающийся бессонницей, не может их сосчитать. В брюссельской квартире, где громко шумит пустой холодильник, мутный свет зари освещает наполовину пустую банку пива и раскрытую газету за прошлый месяц. В сундуке, стоящем в углу спальни в манхэттенской квартире, лежат несколько тысяч черно-белых фотографий и Библия, переведенная в XVI веке на испанский язык беглым монахом-еретиком и изданная в Мадриде в 1869 году, в черном кожаном переплете, с изъеденными жуком краями страниц. На глубине двух метров, под заледеневшим газоном на кладбище в Нью-Джерси, лежит разлагающееся тело майора Галаса, а на другом конце света, в картотеке полицейского участка Найроби, хранятся фотографии и отпечатки пальцев тридцатичетырехлетнего колумбийца Дональда Фернандеса, похороненного несколько месяцев назад в общей могиле. Чтобы вынести последнюю ночь ожидания, ночь разлученных любовников, кто-то глотает две капсулы снотворного, запивая стаканом воды, и, закрывая глаза, слышит, как в детстве, шорох точильщика, далекий крик петухов и лай собак, и думает, что засыпает под шум самолетного двигателя. Этажом ниже шестидесятилетняя женщина не спит рядом с храпящим мужем, считая своим долгом не позволять, чтобы боль от смерти матери стихла в ее сердце.
Это я говорю с тобой, я вспоминаю тебя, просыпаясь от слепящего глаза солнца и думая, что сегодня ты уже приехала и ждешь на грязном автовокзале, оглушенная бессонницей, одетая по-дорожному – в черной куртке, обтягивающих брюках и остроносых полусапожках. Я – тот человек, который вышел встречать тебя за час до твоего приезда, чтобы избежать какого-нибудь недоразумения. Он смотрит на табло расписаний, беспокойно спрашивает служащего, видит, как ты ищешь его глазами из окна автобуса, только что подъехавшего к вокзалу с непростительным опозданием на десять минут. У него обрывается сердце, он идет к тебе среди смутных фигур и, увидев твою растрепанную шевелюру и спокойную счастливую улыбку, думает, шепчет, как молитву – за секунду до того, как ты жадно и отчаянно обнимаешь его:
– Дог, Сойд, Браузен, Элохим, кем бы ты ни был и где бы ни находился, хозяин тварей и червей, повелитель океанов и ничтожных человеческих толп, неразумный властитель иронии, разрушения и случая, ты создал ее в точности по моему желанию, сотворил ее лицо, талию, руки, щиколотки и ноги, породил меня и спасал день заднем, чтобы я возмужал и встретил ее. Благодаря тебе мы оказались однажды утром в одном и том же месте в Мадриде, а потом ты привел ее ко мне в кафе нью-йоркской гостиницы. Не допусти же, чтобы я потерял ее сейчас, чтобы меня отравил страх и привычка к разочарованию, храни ее для меня так же, как хранил ее предков, чтобы они произвели ее на свет, как вселил смелость в измученное сердце ее отца в ту июльскую ночь и отправил его в изгнание – с единственной целью, чтобы через двадцать лет для меня родилась она. Если же ты, несмотря ни на что, решишь отнять ее, не допускай медленного угасания и лжи, испепели меня в первую секунду первой минуты гнева или скуки. Пусть я лучше буду мучиться в одиночестве, чем спокойно деградировать рядом с ней, когда для нас не останется ни примирения, ни утешения, ни будущей жизни, когда прикосновения наших рук начнут обжигать нас как крапива, и мы посмотрим друг на друга, как восковые статуи со стеклянными глазами. Но, если возможно, дай нам способность никогда не уставать от любви, озари и ослепи нас, подари нам будущее, от которого мы впервые в жизни не захотели бы отречься.