Витольд Гомбрович - Дневник
Роби… Незадолго до его приезда в Буэнос-Айрес он меня удивляет (мы никогда не были близки): письмо от него из Тукумана, в котором он просит прислать испанское издание «Фердыдурке»:
«Витольдо, кое-что из того, что ты говоришь в предисловии к „Венчанию“, меня заинтересовало… а именно — идеи (несовершенство, форма), которые представляются мне основой твоего произведения и имеют связь с проблемой творчества».
«Понятно, что у меня не хватило терпения, чтобы прочесть больше 20-ти страниц „Венчания“…»
Дальше он просит прислать «Фердыдурке» и пишет: «Я разговаривал с Негро [это его брат, владелец книжного магазина] и вижу, что ты продолжаешь быть прикованным к своему европейскому шовинизму; и что хуже всего, что это ограничение не позволит тебе глубже проникнуть в столь интересную проблему творчества. Ты не можешь понять, что самое главное „в настоящий момент“ — это ситуация недоразвитых стран. И что из знания об этом ты мог бы извлечь основные элементы для каких угодно замыслов».
И вот с этими щенками я «на ты» и соглашаюсь, чтобы они говорили мне все, что им заблагорассудится. Понимаю также, что на всякий случай они предпочитают напасть первыми — наши отношения далеки от приторной идиллии. Но несмотря на это, письмо показалось мне слишком уж заносчивым — что это он себе воображает? Я ответил в телеграфном стиле:
РОБИ S. ТУКУМАН — НЕДОРАЗВИТЫЙ НЕ ГОРОДИ ГЛУПОСТИ ФЕРДЫДУРКЕ НЕ МОГУ ПРИСЛАТЬ ЗАПРЕТ ВАШИНГТОНА КНИГА ЗАПРЕЩЕНА ДЛЯ МЕСТНЫХ ПЛЕМЕН ЧТОБЫ СДЕЛАТЬ НЕВОЗМОЖНЫМ ИХ РАЗВИТИЕ, ОБРЕЧЬ ИХ НА ВЕЧНОЕ ПОДЧИНЕНИЕ ТОЛЬДОГОМ[192].
Телеграмма была положена в конверт и послана как письмо. Эдакая телеграмма-письмо. Вскоре пришел ответ со снисходительным ко мне обращением: «Дорогой Витольдик, я получил твое письмецо, вижу, что ты делаешь успехи, но напрасно стараешься быть оригинальным» и т. д. и т. д. Может, и не стоит записывать всю эту перепалку, но жизнь, реальная жизнь — это не что-то чрезвычайно эффектное, блистательное, и мне хотелось бы воспроизвести ее здесь не в ее кульминациях, а как раз в самой обыденной повседневности. И не забывайте, что в мелочах тоже иногда прячутся лев, тигр, змея.
Роби приехал в Буэнос-Айрес и появился в barcito[193], где он, «колоритный» парень — воронова крыла шевелюра, оливково-кирпичная кожа, губы цвета помидора, ослепительно белые зубы, — почти каждый вечер работает. Слегка раскосый и слегка по-индейски сутулый, крепыш, здоровый, со взором хитрого мечтателя, мягкий и упорный — сколько процентов в нем от индейца? И еще кое-что важное: прирожденный солдат, годящийся для винтовки, окопов, коня. Интересно, сдвинулось хоть что-нибудь в этом студенте за два года, которые мы не виделись? Изменилось хоть что-нибудь?
Потому что в Сантьяго ничего не движется. Каждый вечер в кафе «Агила» высказываются те же самые смелые «межконтинентальные» идеи: Европа уже кончилась, пришло время Латинской Америки, мы должны быть собой, а не подражать европейцам, мы найдем себя, когда мы обратимся к нашей индейской традиции, мы должны быть творческими и т. д. Да, да, Сантьяго, кафе «Агила», кока-кола и эти смелые мысли, повторяемые изо дня в день с монотонным упорством пьяницы, который выставил вперед одну ногу и не знает, что делать с другой; Сантьяго — это корова, жующая жвачку, — то сонное наваждение, в котором всё несется с головокружительной скоростью, не двигаясь с места.
Но мне показалось практически невозможным, чтобы Роби в своем возрасте смог избежать мутации, даже частичной, и в час ночи пошел с ним и с Гомой в другой бар, чтобы подискутировать в более тесном кругу. Он охотно согласился и был готов проговорить всю ночь, видно было, что ему в кровь вошло «гениальное, безумное, студенческое говорение», как писал Жеромский. И вообще, они напоминали мне порой Жеромского и его друзей 1890-х годов; энтузиазм, вера в прогресс, идеализм, вера в народ, романтизм, социализм, родина.
Впечатления от этого разговора? Я вышел разочарованный и обеспокоенный — уставший и развеселившийся — раздраженный и пришибленный — как будто меня окатили водой и показали кукиш.
Этот глупыш так ничему и не научился с тех пор, как я оставил его в Сантьяго. Он завел все ту же — двухлетней давности — дискуссию, будто мы не договорили об этом вчера. Точь-в-точь; я видел только, что он еще удобнее устроился в своей глупости, что стал более высокомерным и категоричным. И снова мне пришлось выслушивать: «Европа закончилась! Пришло время Америки! Мы должны создать собственную, американскую культуру. Но чтобы ее создать, мы должны быть творческими, но как это сделать? Мы станем творческими, когда у нас будет программа, которая высвободит наши творческие силы и т. д. и т. д. Абстрактное искусство — предательство, потому что оно европейское. Художник, писатель должны брать американские темы. Искусство должно связаться с народом, с фольклором… Мы должны открыть исключительно нашу, американскую проблематику» и т. д.
Я знаю это наизусть. Их «творчество» начинается и кончается этими ламентациями. Какая же нищета: людей, которые мне это говорили, я считаю десятками, и никогда я не слышал ничего, что нельзя было бы выразить одним стоном: «мы нетворческие, надо что-нибудь сделать, чтобы стать оригинальными, обрести личность… надо что-то сделать…» И они не чувствуют смехотворности своих сетований. Не знают, инфантильные, что творчество не получают по заказу. Они не ощущают гротескности этого овечьего хора, блеющего о просторах Южной Америки: оригинальность, индивидуальность! Они видят лишь только, что Европа создает, вот и им хочется так, но они еще не сообразили, что желание быть оригинальным — это тоже подражание Европе. Они до сих пор не поняли той компрометации, которая содержится в их риторике, за границы которой они и носа не кажут. Они не чувствуют несерьезности, выражающейся в том, что они «хотят жить собственной жизнью», не в силу потребности как таковой, а только потому, что хотят соперничать с Европой — кто кого! От них ускользает наивность провозглашаемого ими постулата, что, дескать, «мы должны открыть и определить, кто мы, чтобы знать, что нам делать, творить» (разве не наоборот: человек, народ, континент лишь в процессе творчества узнает, кто он таков, творчество идет впереди него). Словом: зависть, комплекс неполноценности, поверхностность, слабость и замешательство.
Пошлость. Даже и не мечтаю переубедить его.
— Ты — europeo. Ты не в состоянии понять нас.
Или такое: ты не улавливаешь, что осознание нашего исторического момента определяет нас в нашем самосозидании и в нашей подсознательной мифологии (потому что все это должно быть, конечно, очень и очень тойнбианское, шпенглеровское, фрейдистское, из Маркса и Юнга, феноменологичное, хайдеггеровское, сартровское, сорелевское). Отчаяние! Его страсть облачается в каждую прочитанную бумагу. Он так набит «мыслями», что потерял вкус, слух, нюх и зрение и тактильные ощущения, еще хуже — он перестал ощущать себя.
Каир, Китай, Бомбей, Туркестан, но и парижские предместья и рабочие кварталы Лондона — все это «думает», все низы мира погружены в такое «размышление». Как же так получилось, что Европа — не географическая, а духовная — до сих пор выдерживает натиск алчных ферментов, у которых одна-единственная цель: прорваться на Олимп или уничтожить его? Все это имеет неприятный привкус: вершина духа и интеллекта, венец развития не может рассчитывать на послушание, уважение и благодарность, а становится предметом страстного желания, дикого вожделения, желающего занять ее место, желающее получать ее почести. Неприятный привкус грязной работы, которая заменяет честные усилия (на это они не способны) микстурой из страстей и лжи.
Пошлость. Невиданная, добавим мы, наивность, для которой «создание новых культур» — простое дело.
Роби толкнул меня в прошлое. В гитлеризм. Помню: точно такое же бессилие, когда, воодушевляя Брохвича-Козловского (в поезде из Вены в Тарвизио), один австрияк[194] упивался крахом прогнившей Европы и грядущим триумфом нового духа. Это было в 1938-м. То же самое бессилие в отношении другого языка, «их» языка. И удивление, что пошлость может быть такой сильной и агрессивной. И неотступное подозрение, что качество лозунгов, истин, идеологий, программ, их смысл, их истинность, не имеют здесь ни малейшего значения, поскольку это служит чему-то иному, тому, что считается единственно важным: собиранию людей, сбиванию их в массу, в массовую, созидающую силу. Ах! Быть не чем иным, как только самим собой, лишь своим «я» — как же это прекрасно! Ясно, недвузначно. Крепко стоять на ногах. Ты ведь знаешь, что такое реальность: это — твоя реальность. Ты в стороне от болтовни, шума, самоупоения, обмана, декламации, террора… В довоенный и в военный период я пережил победу коллективной силы, а также ее поражение и ослабление напряжения, когда снова возродилось бессмертное «я». Постепенно во мне ослабли прежние страхи, а тут снова от Роби повеяло на меня тем же дьявольским угаром!