Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел
Когда они приобрели сноровку, их стали оставлять после дневной работы на ночь. При других обстоятельствах он только радовался бы этой сверхурочной работе, оплачивавшейся в полуторном размере, но когда он еле волочил ноги от утомления, распоряжение задержаться преисполняло его ужасом. Он уже несколько дней не возвращался в жалкую комнатушку, в которой жил с Синкером Джорданом. Окончив дневную работу, он забирался в маленький оазис среди мешков овса и погружался в сонное оцепенение, — лязг кранов и лебедок, непрерывный грохот тачек и отдаленное рявканье судов на рейде мешались в его ушах в странную тихую симфонию.
Он лежал там в затухающих отблесках окружающего мира, а война в течение этого месяца приближалась к своему кровавому апогею. Он лежал там, как собственный призрак, и с болью, с горем думал о миллионах городов и лиц, которые он никогда не видел. Он был атом, ради которого существовала вся жизнь, — Цезарь умер, и безымянная вавилонская женщина, и где-то здесь, в этой чудесной умирающей плоти, в этом мириадогранном мозге хранился их след, их дух.
И он думал о странных утраченных лицах, которые он знал, об одиноких фигурах его близких, проклятых, обреченных на хаос, — каждый из них прикован к своему року гибели и утрат: Гант, низвергнутый титан, вперяющий взгляд в необъятные дали прошлого, равнодушный к окружающему его миру; Элиза, как жук, занятая слепым накоплением; Хелен, бездетная, лишенная цели, яростная — огромная волна, разбивающаяся о пустынный бесплодный берег; и, наконец, Бен — призрак, чужак, в эту минуту бродящий по другому городу, проходящий по тысячам улиц жизни и не находящий ни одной двери.
Но на следующий день Юджин почувствовал себя еще более ослабевшим. Он сидел, развалившись, на троне из пухлых мешков с овсом, затуманенными глазами следил, как летят мешки на желоб, и ставил кривые галочки на листе, а мимо сновали и сновали грузчики. Жуткая жара текла сквозь зернистую пыль воздуха, и каждое свое движение он обдумывал заранее, поднимая руку, а потом опуская ее так, словно это был посторонний предмет.
В конце дня его попросили вернуться в ночную смену. Он слышал, качаясь от слабости, далекий голос главного учетчика.
На раскаленной пристани настал час ужина и внезапно зашумела тишина. По всему огромному навесу раздавались завершенные звуки: слабая дробь шагов — это к выходу шли рабочие, плеск воды о корпус корабля, шум на сходнях.
Юджин зашел за штабель и слепо полез наверх в свою укромную крепость. Мир отхлынул от его гаснущего сознания, все звуки слабели, отдалялись. «Я немного отдохну, — думал он, — и спущусь работать. День был жаркий. Я очень устал». Но когда он попробовал привстать, то не смог. Его воля тщетно боролась с неподатливым свинцом его тела, безнадежно напрягаясь, как человек в клетке. Он подумал спокойно, с облегчением, с тихой радостью: «они не найдут меня здесь. Я не могу пошевелиться. Все кончено. Если бы я заранее мог себе это представить, мне было бы страшно. А теперь — нисколько. Здесь… на этой груде овса… внося свой вклад… в дело демократии. Потом начну вонять, и они меня найдут».
Мерцание жизни покидало его усталые глаза. Он лежал в полузабытьи, растянувшись на мешках. Он думал о лошади.
Таким нашел его молодой учетчик, одолживший ему деньги. Учетчик нагнулся над ним, подсунул руку ему под голову, а другой прижал к его губам бутылку с самогоном. Когда Юджин немного ожил, учетчик помог ему спуститься и медленно повел его по длинной деревянной платформе пристани.
Они пошли через дорогу в маленькую бакалейную лавку. Учетчик купил бутылку молока, коробку сухариков и большой кусок сыра. Юджин ел, а по его чумазому лицу текли слезы, промывая борозды в грязи. Это были слезы голода и слабости, он не мог сдержать их.
Учетчик стоял и следил за ним обеспокоенным добрым взглядом. Это был молодой человек с квадратным подбородком и узким лицом; он носил интеллигентные очки и задумчиво покуривал трубку.
— Почему ты не сказал мне, малый? Я бы дал тебе денег, — сказал он.
— Я… не… знаю, — сказал Юджин, жуя сыр. — Просто не мог.
На занятые у учетчика пять долларов он и Синкер Джордан дотянули до получки. Потом, после того как они съели на обед четыре фунта бифштекса, Синкер Джордан уехал в Алтамонт тратить наследство, которое он обрел право получить несколько дней назад, когда ему исполнился двадцать один год. Юджин остался.
Он был, как человек, который умер и родился вновь. Все, что произошло прежде, пребывало в призрачном мире. Он думал о своей семье, о Бене, о Лоре Джеймс так, словно это были призраки. Даже самый мир обернулся призраком. Весь этот август, пока война подвигалась к своему завершению, он наблюдал умирающий карнавал лета. Больше уже ничто не казалось жестким и жарким, грубым и новым. Все было старым. Все умирало. В его ушах звучала воздушная музыка, вовеки далеко-неслышная, как язык его забытого мира. Он познал рождение. Он познал боль и любовь. Он познал голод. И почти познал смерть.
По вечерам, когда его не оставляли на сверхурочную работу, он уезжал на трамвае на какой-нибудь пляж. Но единственный звук, который был реален, который был близким и сущим, был звук вечного моря в его мозгу и в его сердце. Он обращал к морю свое лицо, и за его спиной миллион дешевых огней кафе, стук ножей и вилок, гомон, конфетти, визгливый рев саксофонов, весь жесткий безрадостный шум его страны смягчался, становился печальным, далеким и примерещившимся. Возле крутящейся карусели оглушительный оркестр наяривал «Кэ-кэ-кэ-кэ-Кэти, душечка Кэти», «Бедный лютик» и «Только молится дитя в сумерках».
И дешевая музыка становилась колдовской и прелестной; она смешивалась в волшебство, становилась частью романтичной и прелестной Виргинии, частью морских валов, которые накатывались на песок из вечного мрака, частью его собственной великолепной тоски, его торжествующего одиночества после боли, любви и голода.
Его лицо под пышной копной вьющихся волос было узким и незамутненным, как лезвие; тело было худым, как у изголодавшейся кошки; глаза были блестящими и яростными.
«О море! — думал он. — Я — рожденный в горах, узник, призрак, чужой, — и я хожу здесь возле тебя. О море, я одинок, как ты; я печален, как ты; мой мозг, мое сердце, моя жизнь, как твои, касались неизведанных берегов. Ты подобно женщине, лежащей под твоим же сводом на коралловом дне. Ты — необъятная и плодоносная женщина с пышными бедрами и огромными густыми вьющимися волосами, которые колышутся, подобно зеленым мхам, над твоим животом. И ты унесешь меня в счастливый край, ты омоешь меня для славы на светлых кораблях».
Там, на морском берегу темной Виргинии, он думал о забытых улицах, о всех миллионах сплетений самого себя — призрак своей утраченной плоти. Ребенок, который услышал мычание коровы Суэйна, мальчик, затерянный на плато Озарка, разносчик газет для черных подписчиков и юноша, который вошел с Джимом Триветтом в решетчатую дверь. И официантка, и Бен, и Лора? Тоже Мертвы? Где? Как? Зачем? Зачем была соткана паутина? Зачем мы умираем столькими смертями? Как я очутился здесь, у моря? О, затерянный, о, далекий и одинокий — где?
Порой, когда он, возвращаясь, проходил между танцующими — пугало в развевающихся лохмотьях, — он оглядывался и видел себя среди них. Он, казалось, был двумя людьми, он постоянно видел, как он сидит, склоняя темное лицо, на верхней жерди изгороди и смотрит на себя, проходящего мимо в веселой компании молодежи. Он видел себя в толпе, где все были на несколько дюймов ниже его, и уютно устраивался в мире, в любом отношении достаточно большом для него.
И пока он пристально глядел перед собой и видел себя любимым и своим, до него доносился их смех, он внезапно ощущал вокруг себя жесткое белое кольцо их лиц и бросался прочь с проклятиями на губах.
О мои милые шлюхи! Мои прелестные дешевые девки! Вы, мелкая зудящая сыпь, — вы хихикаете надо мной! Надо мной! Надо мной! (Он бил себя кулаком по ребрам.) Вы насмехаетесь надо мной со своими прыщавыми кавалерами из аптек, со своими напомаженными шимпанзе, со своими гориллами-морячками — вы, острословящие потаскушки с крылечек! Что вы понимаете? Козлиная похоть, вонь вам подобных — вот что вам надо, милые девочки. И вы смеетесь надо мной! Но я объясню вам, почему вы смеетесь: вы меня боитесь, потому что я не похож на других. Вы ненавидите меня, потому что я не свой. Вы видите, что я лучше и значительнее всех ваших знакомых, вы не можете дотянуться до меня, и вы меня ненавидите. Вот в чем все дело. Эфирная (и в то же время мужественная) красота моих черт, мое мальчишеское обаяние (ведь я «всего только мальчик»), оттеняемое трагической мудростью моих глаз (древних, как сама жизнь, и полных сумрачной трагедии всех веков), чуткое изящество моих губ и мое изумительное темное лицо, расцветающее изнутри загадочной прелестью, как цветок, — все это вы хотели бы уничтожить, потому что для вас это недостижимо. Увы мне! (Пока он думал о своей загадочной красоте, его глаза увлажнились от любви и славы, так что ему пришлось высморкаться.) О, но Она поймет! Любовь истинной леди. Гордо, затуманившимися глазами он глядел на нее — стоявшую рядом с ним, как вызов черни, глядел на ее маленькую изящную головку у его плеча, обвитую обручем сияющих кос, на две великолепные жемчужины в ее ушках. Любимая! Любимая! Мы стоим тут, на звезде. Теперь мы вне их досягаемости. Гляди! Они съеживаются, они стираются, они проходят — победная, несокрушимая, дивная любовь, моя возлюбленная, мы остаемся. Вот как, упиваясь видением собственной красоты, взволнованный собственной музыкой, с затуманившимися глазами, он уходил в запретный квартал, где бдительные патрули флотской и армейской полиции выискивали своих подопечных, и тихонько крался по темной улочке к неказистому деревянному домишке с задернутыми занавесками, где обитала любовь, которую можно было купить за три доллара и облечь в уборы собственных вымыслов. Ее звали Стелла Блейк. Она никогда не торопилась.