Владимир Соколовский - Уникум Потеряева
— А вы, оказывается, интересный, — сказала Аллочка, потупясь.
— Стакан чистый у вас? — Алик плеснул в него воды из графина, ополоснул, кинул ополосок в окно — тот сверкнул мгновенною радугой. Сорвал пробку с бутылки, разломил колбасу. Вино багряно осветило стакан. Искусствоведка осторожно приняла граненый сосудик, понюхала; понюхала и колбасу. «Может быть, это и есть настоящая жизнь? — подумала она. — Во всем ее буйстве и прелести».
Назавтра утром Ничтяк уже стоял перед Крячкиным и докладывал:
— Слаба, кобра, оказалась на передок. Но все чего-то хотела, я так и не понял. «Я, говорит, хочу тебя познать как явление». Когда убегала, какую-то бумажку написала еще, не знаю, куда сунула…
— Хорош болтать! — цыркнул хозяин. — По делу давай.
— По делу, значит, так: картина действительно была, и писатель ее забрал — по разрешению, конечно. Но там, оказывается, такая штука — причем не выдумка, подтвержденный факт! Полотно значится везде как копия художника Федоскина: там есть его подпись, и все такое. А на самом деле принадлежит самому автору первого портрета — оригинала, значит: Ивану Хрисанфовичу Кривощекову, крепостному бар Потеряевых. Тут якобы дело было так: этот Федоскин, как только приехал в потеряевскую усадьбу, начал ухлестывать за Надин, помещичьей дочкой. Ну и давил сачка, понятное дело; а может, и уверенности в себе не чуял. Короче, упросил барина, чтобы Кривощеков сам снял копию. А барину не жалко: чего ж не удружить своему брату дворянину? Рисуй, мо, раб! И вот тот сидит пашет в каморочке, а Федоскин с барышней по садику гуляет, лясы точит. Понятно ведь, что у него на душе творилось. Этот портрет знатоки творчества Кривощекова именуют не иначе как злой. Когда Федоскин пришел забирать его из мастерской, и, чтобы еще больше унизить Ивана Хрисанфовича, его кистью поставил на портрете свою подпись и дату создания, тот якобы сказал: «Вы бы лучше оставили его. Это несчастливая картина, я ее со злым сердцем писал. Лучше ее сжечь. Глядите — от нее прямо бедой веет». Тот не послушал, сунул ему целковый, и укатил. А через пару месяцев проигрался в пух и прах, и пустил себе пулю в лоб. И никто из тех, у кого портрет после не перебывал, добром не кончил: кого убьют разбойники, кто замерзнет в кибитке, кто утонет, кто повесится… Только купили его для галереи, повесили — в тот же вечер пожар! Столько добра сгорело, а его вынесли! Но тогда искусствоведы уже знали о его дурной славе, и решили спрятать в запасники. Так и стоял там до последнего времени, пока его писатель не надыбал. Я спрашиваю ее, эту крысу: «Чего же ты ему такую пакость подсунула? Ведь он из-за нее машину потерял и чуть жизни не лишился!» А она, как дура: «Зато в ней вечная тема любви!» Вот кобра — скажи, Егорыч?
— Все у тебя?
— Что, мало? — всполошился Ничтяк. — Если еще чего надо, дак я мигом слетаю…
— Ишь, заторопился! Что ты там еще хочешь узнать? Опять пустышку потянули, ясно ведь!.. Нам что нужно-то? Клад, верно? Ну и где же его взять? Ч-чепуха, напрасно съездил… Хоть это-то скажи: известно им что-нибудь про этот клад, или совсем ничего?..
— Я спрашивал! Кажись, была какая-то легенда, но они ее сами конкретно не знают. Вроде того, что надо искать ее в каких-то семейных преданиях…
— Вот бляди!
— Я про то же и базарю, — эхом откликнулся Ничтяк. — Натуральные бляди. О! Нашел, Егорыч!
— Чего ты нашел?
— Да ту бумажку, что она мне оставила! Во, во! — Алик вынул руку из заднего кармана джинсов. — Ну-ка почитаем…
— Дай сюда. — Крячкин напялил очки.
— День отошел и радости унес,Влюбленность, нежность, губы, руки, взоры,Тепло дыханья, аромат волос,Смех, шепот, игры, ласки, шутки, споры…
Джон Китс— Знаешь такого? — спросил он уголовника. Тот развел руками. Петр Егорыч смял листок, и в открытую форточку выбросил в огород.
ЧИТТАНУГА РУБИТ БУГИ
Где-то на первом этаже плакала женщина; Кошкодоев знал ее голос, и знал причину плача: медсестра из кардиологии Тамара Опутина убивалась по взрослому сыну Кольке, которого нашли утонувшим в городском пруду. От него и остался-то, по правде, один скелет: объели рыбы с раками, тем более, что труп долго лежал на дне, кто-то набил одежду камнями, чтобы не всплыл. Какое жесткое время! И все сочувствовали Тамаре: мо, хороший был парень, непьющий, уважительный, скромный. Работал у Димы Рататуенко, тот вообще был прекрасный человек, душевный и щедрый. Нашли на поляне его, разодранного деревьями, и Федора Иваныча Урябьева в петле. Ясно, что обеих убили какие-нибудь бандиты и мафиози — вон сколько о них пишут, и никак не могут справиться. Где же справиться, когда все куплены!..
Пропала статья! Ее, правда, напечатали в газете — в тот самый день, когда убили этого парня, Рататуенко. К нему-то, писателю земли русской, не может быть никаких претензий: он свой долг отработал честно. Но… жалко все-таки, что такой материал пропал, не принес конкретного результата! Тут уж работает профессиональная гордость, никуда не денешься.
От жуткого воя медсестры Кошкодоева передернуло. Надо же, и не знал, что у нее взрослый сын! Видно, родила совсем девчонкой. Признаться, собирался дернуть ее перед выпиской, дело шло к тому надежно, Тамара даже специально подменилась в графике. И вот — на тебе. Вадим Ильич почувствовал себя обманутым, и раздражился.
Он сидел у кабинета главного врача, и ждал его появления. Нету и нету! Что они себе позволяют, эти уездные господа! Другие больные глядели на него с любопытством: не каждый день приходится бывать в компании столичного писателя! Наконец ему надоело это дело, и он отправился прогуляться. Пусть-ка его самого теперь поищут. В том, что побегут искать, и притом быстро, сомневаться не приходилось.
Через ворота он вышел в жилой квартал на окраине городка. Между домов была детская площадка; устроясь на скамейке возле песочницы, он принялся слушать бабью болтовню от подъездных лавочек.
— Д-да ведь как он ее за волосья-то ухвати-ил! Да ведь ка-ак это шв-варкнет!! Я даже испугалася, право-слово.
— Да ты што, я уж давно с ним не живу! Я уж третий месяц с Валькой! Как ты его не знашь! В серой куртке ходит. С Клавдей Попкиной раньше жил!
— Чечены атом в Москве взрывать хочут.
— И вот соседка-то говорит: я, мо, Фая, хочу покончить жизнь самоубийством. Зачем, мо, мне нужна такая измена?..
— На платье бубенчики нашила — и ходит, ровно путная. Ее спрашивают: «Ты чего ходишь, звенишь?» — «А это раньше был такой обычай. Надо старину возрождать».
— Вмякался — весь лисапед в клочья. И от самого мало что осталось.
— Ну убила бы я этого Фернандо. Как он не видит, что ребенок-от от него? Это теща, сука, воду мутит!..
— Я говорю: «Ты чего экой гриб-от принесла?» — «Дак я, бауш, думала…». Дурная башка.
— За четыре семьсот уже нету, позавчера кончился. Теперь токо за пять сто. Не веришь — сама сходи!
— Не-ет, и в войну так худо-то не жили!..
— Новый батюшка больно баской. И матушка баская. И ребята у их баские.
— Исказнила бы я всех правителей. Прямо вот руками бы разодрала.
— Нет, бабы, царя надо. Цар-ря.
К песочнице приползли, еле на ногах, два пожилых пьяных. Не отвлекаясь на Кошкодоева, они продолжали свои разговоры.
— Слышь, друг Петруша, — вопрошал один другого. — Ты куда фуражку-то девал?
Друг Петруша глубокомысленно крякал, пучил глаза и шевелил пальцами растопыренных рук.
«Ублюдки, — подумал вдруг Вадим Ильич. — Все ублюдки. Энтропийная биомасса».
Вечное ОБМОКНИ.
Но самое интересное — не сам ли ты был частью этой биомассы, сосал ее соки, дышал ее воздухом, мыслил ее категорями и объяснялся ее убогим языком? Что, собственно, произошло? Переход на иной уровень потребления? Но ведь это не причина, производная величина. Перепрыгнул из взрастившего тебя слоя в другой? Нет, мой друг, не перепрыгнул, а переполз, оставляя кровавые ошметки. Долго полз, через минные поля и насквозь простреливаемые зоны. Это были непростые годы, и остаться на той войне живым — тоже оказалось непростым делом. Это не в литинститутской общаге, не на почвенных тусовках гундеть о своей замечательной кондовости, о неприятии иных эстетик и ипостасей. Я, мо, один знаю жизнь народа! Какая жизнь, какой народ!.. Давно ли дошло, что литератор не должен думать о таких вещах, нельзя на них закорачиваться, это гибель, безусловная гибель… Но как жаль потерянных во вздоре годов. Ведь что получается: только-только начинаешь улавливать отблеск зависшего в безнадежной высоте волшебного шара, дарующего надежду — как разумный мозг уже говорит: поздно, дружок, ты достиг своего предела. И все потому, что лучшие года прошли в уездных детсадах, захолустных приготовительных классах, тьмутараканских коридорах и армейских учебках — в то время как счастливчики с рождения учились в лицеях, с младенчества записанные в офицерские чины. И не больно покичишься перед ними кондовой сутью: я-ста, да мы-ста! — их Литература тоже на крови, да часто и погуще, и покруче твоей.