Майкл Каннингем - Часы
— Я сделала крабовый салат, — говорит Кларисса. — Конечно, это сомнительная приманка, я понимаю.
— Ого! Я обожаю крабовый салат, ты же знаешь. Замечательно, просто замечательно. Кларисса!
— Что?
Ричард поднимает свое большое разрушенное болезнью лицо. Кларисса отворачивается и получает поцелуй в щеку. Не стоит целоваться с ним в губы — обычная простуда могла бы обернуться для него настоящей катастрофой. Кларисса получает поцелуй в щеку и сжимает костлявое плечо Ричарда.
— До полчетвертого, — говорит она.
— Чудесно, — отзывается Ричард. — Чудесно.
Миссис Вульф
Она смотрит на настольные часы. Прошло почти два часа. Усталости она не чувствует, хотя прекрасно знает, что написанное сегодня завтра может показаться ей пустым и надуманным. Книга, которая снится автору, всегда лучше той, которую он способен перенести на бумагу. Она делает глоток холодного кофе и позволяет себе перечитать то, что получилось.
Вроде бы неплохо, а отдельные куски просто хороши. Она всерьез надеется на эту книгу, это должен быть ее лучший роман, роман, в котором ей, наконец, удастся осуществить свои давнишние замыслы. Но может ли один-единственный день из жизни обыкновенной женщины стать основой целого романа? Достаточно ли этого? Вирджиния постукивает по губам большим пальцем. Кларисса Дэллоуэй умрет, в этом она уверена, хотя пока еще невозможно сказать, как и даже почему. Наверное, думает Вирджиния, Кларисса покончит с собой. Да, видимо так.
Вирджиния откладывает ручку. Будь ее воля, она работала бы весь день, заполнила не три, а тридцать страниц, но после первых нескольких часов в ней что-то спотыкается, и она не решается выходить за положенные пределы из страха испортить все предприятие. Слишком легко соскользнуть в невнятицу, из которой можно уже никогда не выбраться. С другой стороны, ей всегда досадно тратить свои лучшие часы на что-нибудь, кроме писания. Она работает на фоне постоянной угрозы очередного приступа. Сперва начинаются головные боли, не похожие на то, что обычно именуется этими словами (впрочем, придумывать какие-то новые обозначения всегда казалось ей чересчур мелодраматичным). Они просачиваются в нее. Не просто поражают, а внедряются внутрь, как вирусы в тела своих жертв. В глазах начинают танцевать огненные пряди боли, слепящие обрывки и осколки такой невероятной интенсивности, что ей приходится напоминать себе, что, кроме нее, их никто не видит. Боль оккупирует ее, вытесняя то, что еще недавно было Вирджинией, с такой мощью и быстротой, ее рваные, зазубренные края так безусловны, что Вирджиния давно уже воспринимает ее как самостоятельное живое существо. Она неоднократно видела ее, гуляя с Леонардом по площади: над брусчаткой плыла искрящаяся серебристо-белая масса, снабженная тут и там острыми зубцами, студенистая как медуза. «Что-то случилось?» — спрашивал Леонард. «Это моя мигрень, — отвечала она. — Не обращай внимания».
Головная боль всегда рядом, всегда готова напасть, и какими бы долгими ни были периоды свободы, Вирджиния всегда ощущает их как временные. Иногда мигрень лишь частично захватывает ее, на вечер или день-два, затем отступает. Иногда остается и усиливается, и тогда вынуждена отступить Вирджиния. В такие моменты боль как бы выплескивается из черепа во внешний мир. Все начинает искриться и пульсировать. Все инфицировано невыносимым блеском, отравлено им, и Вирджиния молится о темноте, как заблудившийся в пустыне путник — о воде. Подобно тому, как пустыня лишена воды, мир оказывается лишен темноты. Даже если задернуть шторы, даже если плотно зажмурить глаза. Темноты нет, есть только неотвязные пульсации света большей или меньшей интенсивности. Когда оказываешься в этом неумолимо сверкающем пространстве, приходят голоса. Иногда это еле слышное ворчание, как будто соткавшееся из самого воздуха, иногда они долетают откуда-то из-за мебели, иногда звучат в стенах. Голоса нечленораздельны, хотя явно полны скрытого смысла, несомненно мужские, чудовищно древние. Они звучат раздраженно, осуждающе, безнадежно. Порой они вроде бы перешептываются между собой, порой декламируют какой-то текст. Иногда ей даже удается разобрать то или иное слово. Как-то раз она расслышала «броситься», дважды — «под». Однажды стайка воробьев у нее под окном запела по-гречески. В такие минуты она чувствует себя ужасающе несчастной; в такие минуты она способна вопить на Леонарда и любого другого, кто — шипя и сверкая, как исчадье ада, — подвернется под руку. Подобные состояния иногда длятся часами, спеленывая ее, как кокон куколку. Однако через какое-то время она приходит в себя, полуживая, дрожащая, но полная видений и готовая, чуть отдохнув, работать снова. Она боится соскальзывания в боль и мельтешения света и в то же время подозревает, что они необходимы. Уже несколько лет она живет без приступов. Никто лучше ее не знает, с какой внезапностью мигрень может вернуться снова, но в присутствии Леонарда она старается вести себя так, словно ее здоровью уже ничего не угрожает. Она должна переехать в Лондон. Лучше сойти с ума в Лондоне, чем заживо похоронить себя в Ричмонде.
Не без колебаний она решает, что на сегодня хватит. Полной уверенности нет никогда. А может быть, все-таки поработать еще часок? Что это — благоразумие или лень? Благоразумие, говорит она себе, и почти в это верит. Двести пятьдесят слов она написала. Достаточно. Надо надеяться, что можно будет продолжить завтра.
Она берет чашку с застывшей кофейной гущей и, выйдя из кабинета, спускается в типографию, где Ральф с Леонардом работают над корректурой.
— Доброе утро, — бросает Ральф Вирджинии возбужденно-нервным голосом. Его широкое, красивое, флегматичное лицо пылает, лоб красный, как помидор, и Вирджиния сразу понимает, что для Ральфа это утро совсем не доброе. Наверное, Леонард нарычал на него за какую-нибудь оплошность, и вот Ральф теперь читает гранки и выпаливает «доброе утро» с показным рвением отруганного ребенка.
— Доброе утро, — отвечает она тоном, полным благожелательности, но подчеркнуто лишенным сочувствия. Эти молодые люди, эти помощники приходят и уходят, вот теперь Леонард еще нанял Марджори (с ее жуткой манерой растягивать слова; кстати, где она?) для выполнения тех видов работ, которые Ральф считает ниже своего достоинства. Пройдет совсем немного времени, и новый юноша с пылающими ушами будет приветствовать ее здесь по утрам. Она знает, что Леонард может быть резким, ядовитым, чрезмерно требовательным, пристрастным. Она знает, что этим молодым людям приходится порой совсем не сладко, но она ни за что не примет их сторону. Ни за что не станет выступать в роли эдакой добренькой мамочки, несмотря на просительные улыбки и раненые глаза. В конце концов, Ральф — это забота Литтона, и Литтон помнит об этом. Ральф и прочие скоро покинут их ради большого мира — никто не тешит себя иллюзиями, что они вечно будут прислуживать в типографии. Леонард бывает деспотичным, бывает несправедливым, но он ее партнер и защитник, и она не предаст его ради неоперившегося красавца Ральфа или Марджори с ее голоском волнистого попугайчика.
— На восемь страниц — десять ошибок, — сообщает Леонард. У него такие глубокие складки вокруг рта, что в них поместится монетка.
— Хорошо, что вы их заметили, — говорит Вирджиния.
— Чем ближе к середине, тем их больше. Как ты думаешь, низкое качество письма действительно притягивает беды?
— О, как бы я хотела жить в мире, устроенном таким образом! Сейчас я хочу чуть-чуть проветрить голову, потом приду и включусь.
— Мы здорово продвинулись, — говорит Ральф, — наверное, к вечеру закончим.
— Нам крупно повезет, — бросает Леонард, — если мы закончим к вечеру через неделю.
Его взгляд суровеет; щеки Ральфа приобретают еще более ярко выраженный пунцовый оттенок. Да, конечно, думает она, Ральф допустил небрежность при наборе. Но правда — спокойная, приятно округлая почтенная дама в подобающем ее возрасту сером платье — сидит между этими двумя господами. Правда не с юным пехотинцем Ральфом, ценящим литературу, но еще и — если не больше — бренди с печеньем, ожидающие его после работы; добродушным, заурядным Ральфом, не пытающимся — и нелепо на это рассчитывать — довести до совершенства одно из заурядных дел заурядного мира. Правда, увы, и не с Леонардом, ярким, неутомимым Леонардом, отказывающимся признавать, что пропущенный абзац — еще не конец света, Леонардом, который превыше всего ставит творческие свершения и тиранит окружающих в искренней уверенности, что ему по плечу изменить мир, искоренить всякую разболтанность и бездарность.
— Я убеждена, — говорит она, — что можно придать книге более или менее приемлемый вид и все-таки встретить Рождество.
Ральф улыбается с таким неприкрытым облегчением, что у нее возникает позыв щелкнуть его по носу. Он переоценивает ее сочувствие, она сказала это не ради него, а ради Леонарда, подобно тому, как ее мать могла объявить пустяком неловкость слуги за ужином, уверяя, ради своего мужа и гостей, что в разбитой супнице ничего не было, — ибо ни у кого не должно возникать сомнений в прочности созданного ими круга терпимости и любви, в том, что все они — в полной безопасности.