Александра Созонова - Полдень Брамы
Огонь гудит и шуршит то ли в благородном бешенстве, то ли в вожделении… Широкая рыжая метла, подметающая к чертовой матери мое прошлое. Как, должно быть, свободно и легко мне станет теперь!
Студенческие записки… телефонная книжка с женскими профилями на каждой странице… Раннее творчество, тетрадка школьных стихов, листки с полудетским почерком, попытки заткнуть рот очередной сердечной ране… женское имя (Динка?), словно камушек, бездумно и бесконечно катаемый в руке, совсем уже отполированный моей неуемной психикой…
Огонь — максималист, от плохой пищи он погибает. Я доставил ему большую радость своим подарком, утолил большой его голод.
Жгу свои дневники: слежавшуюся, спрессованную тоску. Строчки выгнуты и искривлены от напора хлынувшего на беззащитную, доселе чистую бумагу душевного мрака. Бедная бумага. Сколько темных энергий хранит она на себе все эти годы. Молчит, терпит. Какое освобождение, должно быть, испытывают тетради, сгорая! Прости меня, бумага, ты ни в чем не провинилась. Свободна отныне, свободна!
Отрезаю прожитую жизнь от себя и скармливаю огню.
Но она держится на одном нерве — на Марьям.
Что еще сделать?..
Рассыпаются в черный прах странички ее школьного дневника:
«…Ирка сказала, чтобы я разрезала себе руку. Я разрезала и написала кровью несколько слов насчет того, что она меня не понимает. Причем все смотрели на меня и говорили, что я сумасшедшая. Артем сломал бритву, а потом со злостью ругался с Иркой…»
«…Он сказал, что у него болят кости, а когда он ест конфеты, проходит. Меня это довольно сильно встревожило, и, значит, я его люблю. Это первый раз в моей жизни…»
«…Танька подошла к нему на перемене и стала с ним долго болтать. У меня на глазах выступили слезы, и я даже сама удивилась, что могу зареветь от такого пустяка. Раньше, зимой, мне было достаточно одного его взгляда, чтобы было прекрасное настроение. Сейчас мне достаточно малейшего пустяка, чтобы стало плохо, тоскливо и тяжело. Раньше он мне нравился, сейчас я его люблю. Я думаю только о нем и могу говорить только о нем…»
«Где же тело твое…» (А это уже не школа, это второй курс, Сидоров, да живет он вечно.) «Где же тело твое? По ночам оно больше не греет и не радует глаз поутру. Где же тело?
Я больше не верю ни во что и не жду, не хочу — если больше не будет его.
Ошибается слух, и глаза могут, верно, ослепнуть, и душа — оглупеть… но руки?
Их не обманешь чужим, тоже теплым, не тем…
(Ну, беги же, беги, ты, чужой, я не сделаю боли, только — прочь. Чтоб взамен — никого, никогда.)
Поутру захлебнусь.
Ты, единственный, знаешь ли ты, отчего ты — единственный?
Верно ведь, бог — он и в нем, и в другом. Стоит только лицо повернуть. Стоит только разбиться.
Себя по кусочкам собрав — но уже не себя! — можно жить. Без тебя, без мучительной жажды тебя, без последней тоски, что ничем не унять эту жажду.
И жить, и ходить, и желать…
Но то буду не я уже. Буду не я».
Какое-то время я колебался, сжигать или оставить ее рукопись. Стопка бумаги, испещренная непроглядным нервным почерком.
«Остров». Странная детская смесь психологии, фантастики и детектива.
Она здорово выложилась там, перед тем как уйти насовсем. Запечатлелась навек… Навек ли? Будет ли это кому-нибудь интересно, кроме меня?
Кто знает ее, кому нужна она, крохотная человеческая искорка, замкнутая на самой себе, промелькнувшая коротко и болезненно?
Сжечь… или перепечатать на машинке и засунуть в стол на потом, на когда-нибудь? Я знаю, она будет тревожить меня из ящика стола, из самого дальнего угла антресолей — присутствовать, звать, томить. Освобождение не будет полным.
Я совсем было решил сжечь. Но поймал себя на мстительном чувстве: словно хочу досадить ей этим за жестокий уход, за то, что ни капельку, ни самую малость не был ей нужен. Получай же! Пепел — вот что останется от твоих мыслей, твоей поэзии, твоей тоски…
Она очень жестокая, Марьям. Она добивает меня своей жестокостью даже оттуда.
Неужели ей трудно прийти ко мне, присниться, хотя бы раз? Она не приснилась ни разу. Она настолько презирает меня, таким я был для нее нулем, ничтожеством, что она ни разу не пришла ко мне после.
В первые дни и недели я еле сдерживал себя, чтобы не набрать телефонный номер и не спросить Сидорова, приходит ли она к нему. Пусть он посчитает меня совсем спятившим, пусть выматерит, лишь бы ответил. Как она выглядит? О чем говорит?.. Тогда я еще не крестился, но уже стал потихоньку догадываться, что не все кончается нашей нелепой земной жизнью, не все.
Не позвонил, пересилил себя. С Сидоровым, после того как он заявился ко мне на второй день с коньяком, пьяный, дикий, детский — мы больше ни разу не виделись.
Ребенок мой, нерожденный, непроявленный, маленькая Зойка — приходит ко мне, а эта смертельная гордячка — нет.
«Мне легче просто умереть, чем убивать твое дитя. И то, и это — будет смерть, но в первом случае — шутя и без мучительной борьбы я уведу его с собой… И обалдело — мир и ты — нам вслед качнете головой».
Единственный раз только пришло во сне письмо. И запомнилась из него первая, стихотворная, строчка: «Мы с тобой встретимся по дороге в рай, обязательно». Но я не уверен, что письмо было от Марьям. Вряд ли она смогла бы такое — длинное и ласковое. Наверно, от Зойки. Если только девчушка моя умеет писать.
Сжечь. Последнее осталось. Последние лохмотья старой кожи.
Сжечь и развеять по ветру.
Прошлое больше не будет отягощать мне хребет, и я… подпрыгну, как юноша? Хорошо бы.
Еще надо разучиться писать. Забыть, что это такое, и выписки из моих дневников и писем уничтожить тоже.
Потом сжечь всю старую одежду.
Потом облить керосином и запалить комнату, ибо стены ее насквозь пропитались энергиями одиночества, беспомощности и боли.
Потом сжечь этот город — столько я настрадался в нем, и от многих улиц, памятных сквериков и кафешек трясет и знобит до сих пор.
Потом сжечь… понятно что. Нашу многострадальную, абсурдную, бедную, несущую, по словам теософов, свет и избавление всей планете. Правда, она и без меня вот-вот вспыхнет.
Потом…
Потом наступит свобода, и крылья зашуршат за спиной и ушами, и простор, черный, пепельный простор побежит далеко внизу…
Огонь совсем загипнотизировал меня. Обворожил. Окружил своим полем. Поистине, есть какое-то мистическое родство с ним. Чуть не погладил его по загривку и от благодарности.
Чуть не остался возле него, на корточках, насовсем.
* * * * * * * *Освободил антресоли от бумажного хлама, но кажется, они вновь скоро заполнятся — письмами Альбины и копиями моих ответов.
Но это — драгоценный и легкий груз, в отличие от прежнего!
Правда, письма ее — огромные, многостраничные — нельзя назвать безмятежными. Еще бы — при такой-то судьбе:
…Не светись! В этой жизни убогойСветят только фальшивые звезды.И на этой небесной дорогеТолько вышки, таможни, форпосты.Не светись! Перед жалкой звездоюТолько пища, соблазны, лазейки.Стань глубокою черной дырою,Чтоб тебя обегали ищейки…
«Очень трудно писать в состоянии „упадхи“, простите меня. В конце года, в ноябре, я всегда умираю, почти в прямом смысле, потом очень долго прихожу в себя. А однажды я сама не болела, но вместо меня умерли три моих любимых кошки. Говорят, кошки — искупители, они вместо нас отдают себя смерти. Два года назад погибла моя любимая кошка Манюка, с котятами в животе, это были ее первые котята. Я была в доме, вдруг раздался удар, вроде молния с громом ударила в дом, и это при полном солнечном дне. Что-то вроде молнии пронеслось мимо меня, какой-то энергетический поток. Я испугалась ужасно, выбежала во двор и увидела на камне распростертую Манюку. Это было ужасно, непередаваемо, я пыталась ее оживить, долго пыталась и видела, как умирают котята внутри нее — остывают. Я ясно видела, как этот энергетический удар взяла на себя моя Манюка… И еще у меня была собачка Альба, ее подбросили мне щенком, крошечную, беленькую. Господи, что это была за собачка! У нее были даже не человеческие, а сверхчеловеческие глаза. Она погибла через полгода, в мае. Я вдруг заболела, прямо свалилась на один день, а она прибегает со двора — и ко мне на кровать, сама не своя, что-то хочет сказать и не может. А глаза!.. Я ей сказала тогда: „Альбочка, скажи, кто ты? Ты ведь не собака“. Она поняла. Я говорю: „Я таких глаз ни у кого не видела. Кто ты?“ Она лукаво боднула меня и выскочила опять. И тут же девочки стучат в окно и кричат: „Вашу собачку машина сбила!“ Я еле поднялась, вышла, а она лежит в луже крови — ослепительно белая в ярко-алой крови. Я подняла ее и понесла. У нее еще была мысль в глазах, и тут же они угасли…»