Ефим Ярошевский - Провинциальный роман-с
Был Гриша. Читал мне свое эссе о Сократе. Было интересно.
Я вспомнил: что же я знаю о Сократе? Во-первых, то, что он старик. Сократ всегда был стариком. Он — старик. Из мрамора. У него пустые глазницы, навыкате. Жирный, лукавый старик. Он болен базетовой болезнью. Плешивый, курносый, с круглым, крутым животом, раздутым, как у китайского божка. В тряпке, босой. Я хорошо помню, что он босой. Где я его видел? В учебнике истории, в детстве.
Вот Демокрит, тот был в сандалиях, на босу ногу. Это я хорошо помню.
Что еще я о нем знаю? Что он философ. Странный, единственный. Гениальный. Еще неизвестно, был ли он, — настолько он странен. Я мог бы спутать его с Диогеном — настолько кажется он мне бездомным. Он — бродяга. Нищий. Очень ехидный, напористый старик. Величайший на свете болтун. Насмешник. Бездельник, гений, хитрец. Вот кто он такой.
И все это из мрамора. Неживое. Вечное.
И тут я узнаю, что он был сыном. Сыном своего века. Неблагодарным сыном матери-Греции. Он оплевал свое время, свой город, свой полис, обвинил в тысячах грехах своих сограждан, прекрасные Афины — покинул свое родовое тело. Нет, не покинул — оседлал его, взнуздал, пришпорил. И въехал на нем, как на белом коне, в будущее. Каково?
Вот, оказывается, что я узнал. Три источника у меня было: Платон, Ксенофонт Афинский и Гриша. У кого их было больше? Хотел бы я знать. Ни у кого.
Он же ничего не написал, этот Сократ. Он только говорил, говорил, говорил. Он отлично прижился бы в Одессе. Или где-нибудь в Крыму. Я узнал, что он отторг от себя, обвинил в косности старое родовое тело — и бежал, декадент паршивый, в другой век. И еще я узнал, что он был великим поэтом, мудрецом, человеком из далекого будущего.
Ну— ка, поверните ко мне бюст. В самом деле, я не видал более курносых стариков. Неужели это грек? Это же русский мужичок. Хитрый и смеющийся. Лысина. И лоб, о котором говорят, что он как у Сократа. И ноздри -великолепные, широкие, разверстые. Я представляю себе, как он шумно сморкался. А голос, по-моему, имел божественный. Шуму вод подобный.
И еще я хорошо запомнил: что он выпил знаменитую чашу с цикутой. Он был осужден и умер, оплакиваемый друзьями.
«Он разумен до конца, до ужаса разумен!» — вот в чем его обвинили. Вот в каком грехе он был уличен. Защищайся, Сократ, защищайся! Брось свои шутки. Час суров, и люди неразумны. Не нападай на них, побереги себя в этот раз, один единственный. Ведь ты для них сатир и козел. Твоя ирония нестерпима. «Посмотрите на этого старикашку: это какая-то карикатура на человека и грека!» И тем не менее, тем не менее… Он смеется. Но это тягостное добродушие. Оказывается, он не шутит. Оказывается, он все говорит всерьез! Вот оно что. Свирепо-умный декадент, гениальный клоун, искуситель, болтун. Опасного старика надо было просто убить. И его убили.
Между прочим, казнили его демократы. Потому что демократам от него житья не было. И его укокошили. Свою чашу он выпил до дна… А сейчас мы плачем. И так всегда.
«Кто владеет истиной, тот прикрывается, а не доказывает» Так ли это? Я всегда думал, что это так. Что владеющий истиной набрасывает защитный флер, обволакивает туманом, шутит… Оказывается, это не так.
Но никто так больше не сможет, никто. Опьяняюща его мудрость — вот, что я вам скажу. Старое крепкое вино, еще не разлитое по бокалам. И слава Богу, слава Богу. Все еще впереди.
Глава 10. Эммануил Семенович. Выход
На улице я встретил старого математика-предметника Ройхмана. Эммануил Семенович козликом шел на ветер, бодал его старой головой, ныряя под ветер и кланяясь прохожим, просил прощения. Иногда подходил к кому-нибудь и спрашивал:
— Я вас не оскорбил? Нет? Я вчера был некоторым образом пьян.
И шел дальше. Шарф, весь в перфорациях, пел на ветру. Э.С. пускал клубы пара, круто срезал углы, замысловато переходил улицу в недозволенном месте и долго поносил толпу.
Встретил его как-то, в холодный довольно вечер — был ноябрь. Он остановился. В руках крепко держал две книги: «Опыты» Монтеня и учебник алгебры Киселева. Ароматно припахивал алкоголем. Посмотрел на меня поверх очков, мгновенно узнал:
— Кого я вижу? Товарищ Фима! Что скажете, молодой человек? — продолжая бодаться.
— Эммануил Семенович! Вы? Здравствуйте. Я рад…
— Я рад, что вы рады. Где служите?… Молодец. Я тоже все бросил. Скажу вам откровенно, они мне все порядком осточертели. Как, впрочем, и вам. Нет? Ну, вот видите. Хотите свежий анекдот?
И он рассказывал.
— Ну что, по стаканчику? Я на редкость поиздержался сегодня, но вас угощу. Хотите?
Я отказываюсь.
— Как хотите… Между прочим, напрасно. Стаканчик смеси не помешал бы. Подумайте… Что это за юное создание я видел рядом с вами недавно? Очень миленькая девочка. Правда? Фимочка, когда вы женитесь? Хотя… Правильно. Все бабы… эти… Скажу это вам, как родному. Будьте свободны. Не верьте никому… А как поживает ваш друг? Этот, седой? Мне с ним было крайне интересно беседовать… Хотите, я вам спою «Хорст Вессель»? Бесплатно. Как любителю. А? Пойдемте в подворотню. Вообще, я пою за стаканом вина… Скажу вам честно, Фима: я е… эту общественность. Впрочем,она со мной тоже не церемонится. Как видите. Так что, мы квиты… Я вам рассказывал свою историю? Нет? О том, как я обмочил профсобрание. Не может быть. Вы должны это знать. Вы знаете, я вам скажу откровенно: я был тогда в здравом уме. И твердой памяти. Не так уж я напился, как утверждают. И хорошо знал, что я делаю. Я их не боюсь. Я плевал на их поганые рожи! Подонки. Посмотрели бы вы на их лица. Я рассчитался с ними сполна. Меня, правда, тут же уволили, но я ликовал. Впрочем, это прошлое… Какие у вас новации?… Н-да. Не густо. Ну, ладно… Купите Монтеня. Книга в отличном состоянии. И недорого. Всего три рубля. Берете?
В малом зале душного, тесного кинотеатра воняло туалетом, цирковыми опилками, застарелой мочой. (Олежек поправил: «Вставь тут — мочой престарелых. Так будет лучше»). Шел и рвался на ходу старый фильм — странный, непонятный, полунемой. Может быть, даже хороший. Но сейчас хотелось выйти.
Выйти было непросто. Над дверью, во тьме горело красное слово ВЫХОД. Но если ткнуться, наткнешься на туго запертую снаружи дверь. Чтоб народ не расходился. Чтоб досмотрел. По сути выхода не было.
Выход был. Выход был в детстве. В детстве был выход в океан. Надо только вернуться. Броситься вплавь. Р-раз — и в воду! В грозную шипящую пену — бултых — с головой — и поплыли…
Вот оно — море.Понт Евксинский.
— Ах, Черное море — вор на воре!…
Ветер, ветер должен ударить в лицо. Море, а там Босфор — синий, как на детской картинке — и Дарданеллы.
Ветер Австралии обвевает субтропики Черноморья. Мальчики, которым по четырнадцать, грезят Монтецумой, индейцами, капитаном Куком, островами, пряными запахами колониальных товаров, пиратами, смуглым Робинзоном, далекими странами с загадочными названиями, отважными капитанами над картами морских течений.
Вспомнил лето 1951-го. Мне шестнадцать. Я перешел в десятый. Нестерпимо тянуло уехать.
Дрожало марево пляжей. Далекое золото скал Лузановки обещало захватывающий грудь холодок путешествия. Густые горячие водоросли разметались на берегу, лечебная грязь лиманов сохла и трескалась, как старинные фрески, на солнцепеке.
Нестерпимое зловоние мертвых мидий оставалось внизу. Я поднимался вверх — запущенный мальчишками воздушный змей. Дыбом вставали на мне волосы от терпкого морского ветра. Па-а-летели!…
Я писал тогда тяжелые, душные стихи о любви. И погибал от возвышенной страсти — и плотских желаний. Одно почему-то всегда исключало другое. Наверно, это было плохо. Но это было так. Я хотел и того, и другого. Неба и хлеба. И это было ужасно.
Прощай, кораблик! Плыви один. Я тут останусь. Я останусь там, где живет девочка в соседнем дворе. Пока. Покедова!
И потом — женщины. Их было чересчур много на юге. Больше, чем везде. Они так и кишели. Особенно на пляжах. Смуглые руки закинув, обнажая гущу подмышек, тяжелые губы подставив солнцу, лежали, смежив глаза, на песке, — и дурманящий запах их плоти кружил мне голову. Хотелось схватить их железной хваткой — за щиколотки: не просто прикоснуться, а взять их, как рабынь. Но даже подойти, подползти было трудно, почти невозможно. Голодный волчонок шалыми глазами пожирал грациозную лань, идущую к водопою…
Невыносимо, невыполнимо! Билось, подбрасывая песок, сердце.
Приходили уверенные, длиннорукие, как орангутанги, мужчины. Их-то ничто не заботило. И развратным ртом смеялась комсомолка. Сволочь, сволочь!
Потом все проходило, омывалось прохладным морским рассолом. Пляжи пустели, надвигались закат и ветер. Была острая зависть и тоска.
А утром лето начиналось снова. Великое лето 1952-го. Кончались экзамены. Кругом — пчелиное гудение страшного лета, бабочки облетали мою голову, кровь яростно неслась сквозь вены, выметая соль из закоулков; они взбухали и опадали, как морской прилив.