Эмманюэль Роблес - На городских холмах
У меня возникло какое-то глупое чувство: будто я плыву в открытом море, а на меня сверху, с палубы корабля, смотрит женщина.
Вдруг она откинулась назад и исчезла в комнате. Я метнулся к калитке. Добравшись до нее, оглянулся. Теперь они уже вдвоем склонились над железными перилами. Два темных силуэта, залитых потоками света. Альмаро крикнул:
— Стой, каналья!..
В его хриплом голосе звучал гнев.
Мне хотелось выбежать на улицу. Однако я сдержался. Я хотел бросить ему вызов. Близость улицы ободряла меня. Вдруг я увидел, как он вытягивает руку. Я подумал: «Конец!..» Бросился на землю, и в ту же секунду прогремел выстрел. Я волчком выкатился на тротуар, прижался к низкому фундаменту ограды и полз до тех пор, пока совсем не скрылся из глаз Альмаро. Меня слегка знобило. Я потер руки, потом начал спускаться по первой же улице, ведущей к городу. Шел быстро. Очень хотелось пить, но все кафе были уже закрыты. Жгучая ненависть разгоралась во мне, словно пламя в стоге сена, раздуваемое ветром.
Он стрелял в меня! Он, не колеблясь, стрелял в меня сверху. От гнева я почувствовал во рту привкус крови. Убить в саду!.. Негодяй! Он всегда сумеет оправдаться, чего же еще!.. Подлюга! Будь у меня револьвер, я бы тоже выстрелил в него! От отчаяния, что у меня нет револьвера, я даже сбавил шаг. С яростью откашлялся — пересохшее горло словно покрылось налетом соли. Револьвер! Любой пеной я должен добыть себе револьвер!
Он чуть-чуть промазал. Его наемники засвидетельствовали бы, что я был врагом существующего режима, что я сдирал плакаты немецкой пропаганды! И Альмаро еще поздравили бы! Я уже видел газеты! Их крупные заголовки! И мучительно думал: «Куда бы он попал? Пуля ударила в столб позади меня. Как раз на уровне головы. Или груди. Значит, он хотел убить меня! Это ясно! Но придет и мой черед! Он промахнулся. Уж я-то не промажу! Это так же верно, как бешеный стук сердца в моей груди, как обжигающий поток крови, разливающийся по всему телу!»
VIIIВ среду, в полночь.
Прежде чем идти к Монике, я долго бродил по улицам, чтобы хоть немного успокоиться. В конце концов я поднялся к ней, постоял с минуту перед дверью, чтобы придать лицу по возможности более спокойное выражение, и осторожно вошел. Моника еще не спала. Одетая в голубую пижаму, она сидела у окна, возле лампы, и читала. Она стала было подниматься мне навстречу, но я коротко бросил:
— Не вставай. Я приму душ. Это займет ровно две минуты.
Я торопливо поцеловал ее. От ее губ пахло зубным порошком. Тяжелая усталость, словно стальная плита, навалилась мне на голову, на плечи. В ванной я разделся. В зеркале увидел свое тело и нашел, что я совсем тощий, грудь у меня узкая, ребра выступают. Я подумал, что пуля Альмаро могла бы угодить прямо в грудь. Представил себе и рану — этакую обыкновенную маленькую круглую дырочку с фиолетовыми краями… И кровь, которая бьет из пробитого легкого! Все эти детали я, безусловно, позаимствовал из какого-то плохого детективного фильма, смутное воспоминание о котором всплыло во мне в этот час. Оно-то и питало тот внутренний огонь, который сжигал меня. Под душем мое возбуждение немного улеглось. Пока я растирал тело губкой, самолет пересек квадрат неба, выхваченный окошком ванной. Слышался его сдержанный гул, но самого самолета не было видно — только светился один из его бортовых огней. Я охотно бороздил бы небо этой ночью, скользил бы в этом холодном и чистом мире. Но арабов в пилоты не брали. Никогда я не познаю высшую радость — вести в воздухе стальную машину. Уже ребенком я знал, что рассказы в картинках, восхваляющие подвиги летчиков, — не для меня, что я не смогу подражать им. Героизм в Алжире — занятие для привилегированных. Я бросил полотенце, не одеваясь вышел из ванны, и увидел, что Моника сидит на краю кровати. Лампа с кружевным абажуром, стоявшая на ночном столике, освещала ее сбоку и придавала ей вид хрупкой и изящной молоденькой девчонки. Замерев на месте, я несколько секунд любовался ею. Она читала и перечитывала какое-то письмо. Мне нравилась та недовольная гримаска, которая изредка появлялась у нее на лице. Мне нравилась и эта гибкая, похожая на стебель цветка талия, продолжавшая округлую линию полных бедер.
Вдруг Моника почувствовала, что я в комнате. Она сложила письмо, бросила его, быть может слишком поспешно, в ящик и повернулась ко мне с безразличным видом. Как можно было придавать какое-то значение ее поведению? Я сел рядом, привлек ее к себе. Моника обняла меня за плечи — и вот мы уже лежим рядом…
Как только Моника ушла в ванную, я, не колеблясь, протянул руку, отыскал письмо, прочитал только часть слова: «Военноплен…», — и снова растянулся на кровати. Простыня, казалось, обжигала меня. Я догадывался, от кого письмо. Я стал ждать Монику. Быстрыми, мелкими шажками она вошла в комнату, набросила на себя пижаму.
— Ты получила какое-то письмо? — спросил я неестественно равнодушным тоном.
— Это письмо от Андре.
Она надела куртку. Верхней пуговицы не хватало, и ее шея, нежная, молочно-белого цвета, осталась открытой. Эту шею ласкал Андре. Эта мысль наполняла меня злобой.
— Готов поспорить, что он требует от тебя посылки!
На этот раз Моника повернулась ко мне, приглаживая волосы. Они, казалось, вобрали в себя весь свет лампы и теперь блестели, будто покрытые золотой сеткой.
— Ну, и что же он хочет от тебя?
Ее молчание и стесняло и в то же время беспокоило меня. Но не из-за этого же письма показалась она мне такой печальной и чужой в ресторане? Я заторопился и опередил ее признание:
— Ты просила меня прийти сегодня вечером, чтобы поговорить со мной именно об этом письме? Так ведь? — спросил я совершенно иным тоном.
Она утвердительно кивнула головой. Прислонившись к стене у окна, она ждала, что последует дальше. Я всегда считал ее слишком непосредственной; разум ее мгновенно реагировал на происходящее, ее ничего не стоило взволновать. Но если уж она решилась заговорить со мной об этом письме, я должен сохранить доверие к ней, подавить в себе пробуждающуюся враждебность.
Мы долго молчали. Каждый ушел в свои мысли. Я твердил себе, что и в минуты нашей близости она чувствует незримое присутствие Андре; образ его живет в ней и заслоняет меня. Что это? Только ревность? Длинная, вонзившаяся в меня игла, нащупывающая сердце, — это ревность? Эта женщина принадлежит мне, она моя! Но все же какая-то очень важная частица ее существа скрыта от меня — я это чувствовал, я был уверен в этом…
Порывисто вскочив, — я надел купальный халат, затянул его поясом и принялся возбужденно ходить вдоль стены напротив кровати. Я, конечно, выглядел смешным, но совсем не думал об этом. И неожиданно мысли перескочили совсем на другое… Заметив и узнав меня, жена Альмаро сразу же бросилась за своим мужем. Может быть, несколько секунд ушло у него на то, чтобы выхватить из ящика револьвер, и эти секунды помогли мне добраться до калитки в сад. Но нет! Он, вероятно, никогда не расстается с оружием.
Я услышал удрученный голос Моники:
— Не знаю, что мне теперь делать…
Сунув большие пальцы за пояс, я подошел к ней.
— Напиши ему, чтоб он оставил тебя в покое!
Мое раздражение, кажется, испугало ее. Она подошла к кровати и села на краешек, понурившись. Она злила меня. Разве не должно ее радовать несчастье этого дурака? Разве она не должна радоваться тому, что он заживо погребен в концлагере, в самой глубине Германии?
Я опять зашагал по комнате. Я говорил себе: мне посчастливилось, что я вовремя отступил к решетке. Альмаро промахнулся самую малость. Останься я в саду, он, безусловно, попал бы в меня. Но он правильно сделал, стреляя в меня сверху. Я снова и снова твердил себе, что он правильно сделал. На его месте я действовал бы так же, с той лишь разницей, что уж я-то постарался бы взять себя в руки и не промахнуться. А может, он стрелял второпях, потому что я был уже у калитки? Ему некогда было как следует прицелиться… К тому же всем известно: на большое расстояние револьвер бьет неточно.
— Он пишет, что очень несчастен… Он раскаивается, что слушался дурных советов, — добавила Моника.
Я плохо слышал ее — широкая полоса света как бы скрадывала звуки. Я чуть было не съязвил. Однако я понимал: сейчас на моем отношении к Монике сказывается гнев, вызванный воспоминанием о происшествии у Альмаро. «Ах, несчастненький! Он раскаивается! Голубчик мой! Он-то отлично знал, что оставляет свою подружку беременной, и все же не испытывал никаких угрызений совести из-за того, что бросил ее! Пусть, мол, выпутывается сама! Никакой ответственности! Никаких неприятностей! А сегодня в своем концлагере он, видите ли, размышляет! Размышляет и пишет ей со слезами на глазах! Черт подери! Ему, бедняжке, дали дурной совет! Как все просто! И он даже мысли не допускает, что его девчонка, быть может, уже связала свою жизнь с другим! Разве может закрасться такая мысль в его телячьи мозги! Он хнычет! Он несчастен! Он хочет разжалобить малютку…»