Ирина Васюченко - Искусство однобокого плача
Перекрученная, изломавшая обоим жизнь, но никуда не денешься — любовь. Понимаю, а привыкнуть не могу. Скорее вон из дому, пока не началось. Не выношу скандалов. До дрожи, до тошноты.
— Мы со зверем на просеку, ладно?
— Подождала бы часок, тогда бы и я с тобой пошла, — мама так и не научилась распознавать приближение шторма, он опять захватит ее врасплох.
На просеке лучезарно, безлюдно, бессобачно. Зазевавшись, упускаю момент, когда и моя собака исчезает в неизвестном направлении. Придется обследовать помойки: ближнюю, что на опушке у продмага, вторую — возле узкоколейки, ведущей сквозь заросли ивняка к запретзоне, а если и там нет, отправиться вдоль берега к третьей, она у самой запруды, соединяющей наш лесок с парком культуры.
Нигде ни души. Сосняк будто вымер. Длинные предзакатные тени. Только поодаль на пригорке над прудом стоят, оживленно щебеча, три — в ярком — женщины. Они не из “наших”, не с собаками, с младенцем. Вон коляска стоит на дорожке…
И тут она покатилась. Плавно разгоняясь, двинулась туда, где берег, невысокий, но почти отвесный, обрывается в воду. Все заторможено, как в кошмаре. Едет коляска, что было сил мчусь я, распространяется в тишайшем вечернем воздухе женский визг, и все это медленно, медленно, медленно.
Падение было таким же неспешным. Вверх колесами: ребенка накрыло.
Уже прыгая, вспомнила: плаваю совсем плохо. Если там выше головы, мне и кошку не спасти.
Но оказалось — по грудь. И сверток, пугающе легкий, нащупала под водой сразу. Вытащенный из-под коляски, хилый, с морщинистым, измазанным зеленкой личиком, он тоненько закричал. Мать уже тянула с берега руки, а сама вопила, не переводя дыхания:
— А-а-а! Он умрет теперь, умрет мой с?ночка, умрет!
Ее спутницы приняли сверху тяжелую коляску, намокшее одеяльце, подушку. Когда я кое-как выбралась по скользкому склону на сушу, мокрая и грязная, как жертва кораблекрушения, они в три голоса причитали над младенцем. Заглушая прочие звуки, мать все тянула на низких нотах свой речитатив:
— Умрет мой маленький, ой, умрет!
С ума она, что ли, сошла?
— Послушайте, его надо к врачу, скорее… Да и вам бы в поликлинику…
На меня уставилось исковерканное плачем лицо, и женщина, не меняя тона, прорыдала:
— Там платочек, вы что, не видите? Доставайте, быстро! Щас потонет!
Трясущимся, но повелительным перстом она указывала на цветной лоскут, дрейфующий по глади пруда. Я повернулась и, оставляя на иссушенной зноем тропке влажные следы, потопала к третьей помойке. Вдогонку кричали. Кому теперь за платочком лезть? А ты и так вся в тине, чего тебе стоит?
В кои-то веки сотворила доброе дело, — желчно рассуждаю я, одной рукой таща Али из помойки, другой счищая с бюста зеленые ошметки ила и вязкую прибрежную глину. — Мальчик будет жить — в мире, как он есть, с матерью, какая досталась. Когда-нибудь ему расскажут, что он чуть было не ускользнул на прохладное дно, быстро, без мучений, весь в зеленке и младенческом забытье. Но тут подоспела какая-то баба, бух, плюх — и вот ты наш, ты с нами, сынок!
Пожалуй, до сих пор на свете не было никого, кто имел бы настолько веские основания меня проклинать.
6. Странноприимный дом
Крутится на проигрывателе уже малость затертая пластинка. Дон Филипп по-итальянски, но вполне понятно грозится уснуть одиноким сном под сводом Эскурьяла. Он не выжимает слезу, его суровая басовитая скорбь родственнее мне, чем трепетные жалобы оперных дам и девиц. Рядом Вера, задумчиво примеряет что-то перед зеркалом. Мы, кажется, болтаем, хотя испанский король заслоняет для меня тему разговора. Пока родители были здесь, я только изредка могла позволить себе такое слушать. Мама-то нет, а отец в два счета раскусил бы меня.
Им теперь славно. В поездках — знаю от мамы — он “становится прежним”. То есть способен напомнить ей того, кого она когда-то полюбила. Одесса, город детства, хоть почитай никого из близких там не осталось, лечит его. Такой них дар: оставить всю боль, все застарелые обиды в одном месте и по-школьнически удрать повеселиться в другое. Не владею этим искусством. По-моему, когда хорошо, то уж хорошо везде, но если худо…
— У тебя всегда крайности, — рассудительно возражает сестра. — А вот когда ни то ни се, как у меня сейчас, холодный подвал может превратить это состояние почти в пытку, а теплый пляж — почти в счастье.
— Тогда все в порядке. Тебя ждет Варадеро…
— А мне страшно. Остаться без тебя, без мамы? Это невозможно представить. Мне даже Алишки, и того будет не хватать.
Вечно она так. Если бы сейчас пришло известие, что неведомый благодетель оставил ей в наследство дворцы и миллиарды, Вера бы, конечно, обрадовалась. Но уже через пять минут речь зашла бы о том, что быть богатой ужасно хлопотно, столько проблем, и неизвестно, не обернется ли все к худшему, ведь прежняя жизнь рушится, впереди неизвестность, козни завистников, полчища обманщиков, которые только и норовят… тебе хорошо, твое душевное равновесие не подвергается подобной встряске… Пришлось бы утешать. А если бы назавтра выяснилось, что произошла ошибка и ничего этого нет, утешать пришлось бы снова, ведь такая надежда блеснула, поманила и погасла, разве не ужас, тебе проще, ты не представляешь, каково это…
— И потом, я не знаю испанского, как я буду преподавать?
— У вас там группа из десяти человек, и все в том же положении. Не говори, что ты самая бездарная.
— Мне будет легче оттого, что другие тоже сядут в калошу? А при моей застенчивости я сяду в нее первой, даже если я самая талантливая!
В сестрицыных жалобах всегда имеется зерно истины. Это мешает послать ее туда, куда следовало бы. А главное, она обезоруживающе мила. Ее поглощенность собой нетрудно терпеть: во всем этом нет ни тени злобы, зависти к другим. Только растерянность девочки из сказки, начинающей понимать, что чуда не будет. Что-то заело в волшебном механизме. А она ждала! Красивое, гордое, нежное ожидание наполняло ее жизнь год за годом. И все, глядя на нее, ждали — так сразу сложилось. Вера и ходить еще толком не умела, а близкие и дальние уже смотрели на это лучезарное дитя со сладким ощущением предопределенности счастья. С некоторых пор во всем, что говорит сестра, слышится один горестный упрек: “Где же она, любовь? Что со мной будет без нее?…” Пока считалось, будто счастье есть у меня, это помогало ей не разувериться в своих надеждах. Теперь они гаснут — вот в чем горе. Страх, сумеет ли она должным образом преподать кубинцам русский язык, лишь одна из химер, подстерегающих ее в потемках неуютного будущего.
— Перестань каркать. Кончится тем, что тебя умыкнет какой-нибудь прекрасный мулат, и станет неважно, насколько ты овладела методиками.
— Ох, нет! Прекрасный мулат означал бы скандальную высылку. С волчьим билетом на остаток жизни. Или уж брак без права на возвращение. Ты что, шутишь? Начальство, наше и кубинское, совместными усилиями обеспечит мне одно из двух: или больше не увидеть возлюбленного, или вас. Это у них называется “уронить достоинство советского специалиста” — они все делают, чтобы никому не повадно было. Как подумаю об этом…
— Подумай лучше о том, что все эти ужасы еще не произошли. Пока у тебя не волчий билет, а каникулы.
— Каникулы, да. Последние! А мы только и делаем, что выгуливаем Али. Живем, как старухи. Ты хоть к Томке ездишь, а я все дома и дома.
— Томка будет рада и тебе.
— Да ну их, этих ее гостей! Сама-то она прелесть, но ее кунсткамера меня просто убивает. В последний раз сижу у нее, вдруг вваливается тип. Вот если бы Мефистофель был каким-нибудь узбеком, не знаю, таджиком — так это он. Сам изжелта-бледный, глаза, как мрачные дотлевающие угли! На голове — берет, заломленный набок. Хорошо еще не с пером!
— А, знаю. Это Ильяс. Он смешной.
— Хороший смех! Наклонился ко мне, глаза в щели сузил и шипит: “Хочешь, я дам тебе пощечину? Ты же наверняка мазохисточка. Ты испытаешь наслаждение!” Я так возмутилась, что вскочила с места и закричала: “Только попробуй! Я тебя в окно выброшу!” И ведь сгоряча показалось, что сил хватит! А он расселся напротив, снял берет — под ним желтая лысинка, вокруг вороные кудри — и разразился речью. В духе Васисуалия Лоханкина! Что-то вроде “когда бы ты пришла в мою мансарду, которая, заметь, неподалеку, тебя бы там блаженство ожидало, а денег я бы взял совсем немного…” Тут Томка входит, чай тащит на подносе. А он ей: “Тебе пора зайти ко мне постирать. Не буду же я сам этим заниматься! Для мужчины и художника это унижение!” И что ты думаешь? Она ему кротко отвечает: “Сегодня не смогу, завтра тоже. Послезавтра”. Так это убоище еще фыркнуло: “Я, дескать, ждать не люблю”. Зачем Тома пускает к себе таких? Он что, ее любовник?
— По-моему, и не любовник, и не художник. Но претендует на то и на другое. Он всем встречным женщинам сообщает о своем беспощадном намерении с ними спать. А в свободное от этих угроз время картинки пишет. Очень наивные. Вроде тех красавиц, которых мы в детстве рисовали. Помнишь? Фиолетовые глаза до висков, ротик как куриная гузка и взрыв рыжих кудрей.