Ришар Мийе - Пристрастие к некрасивым женщинам
Моя мать вовсе не была предрасположена к самопожертвованию, поскольку погрузилась в уныние и категорически не хотела что-либо менять в своей жизни. Но в конце концов она нашла мужчину, за кого смогла второй раз выйти замуж, и это был не какой-нибудь рабочий с фанерной фабрики в Бюиг и не какой-то крестьянин, для которого любая женщина, особенно разведенная, могла бы стать чем-то вроде служанки в доме. Мать «слишком хорошо разбиралась в этой музыке», как она сказала нам с сестрой, когда сообщала о замужестве. Кажется, она говорила о кассире на почте: вдовец, примерно ее возраста, без детей. Он, полагаю, смог сделать ее снова счастливой, во всяком случае дал возможность уволиться с фабрики в Сьоме и сделал так, что наши взаимоотношения стали почти приятными.
Почти, поскольку все-таки оставалась горечь: мать не любила меня. В ее глазах я был живым и ненавистным воплощением отца. Я был одновременно сыном своего отца и своим отцом одновременно, поскольку невозможно было представить, что два любящих существа могли зачать человека, противоречившего элементарным законам любви. И снова все упиралось в уродство – постоянное повторение порока, от отца к сыну, от сына к отцу, потому что с моим лицом невозможно, если вообще не запрещено, заводить детей. Именно так они и думали – мать, которая ничем на мать и не походила, и сестра, которая была мне настоящей матерью, не будучи ею, и имела надо мной власть. Но, будучи свободной от моего воспитания и примирившись с мужским полом, мать могла отныне смотреть на меня без особого отвращения и с чистой совестью: материнская любовь женщины, открывшей своему ребенку его уродство, стала некой привязанностью, которую обычно испытывают к дальним родственникам. И я ничуть не сомневаюсь, что в городке Меймак мать говорила обо мне как о племяннике, сыне брата, погибшего в давно прошедшей войне, в Индокитае или Корее.
Х
«Знаю, тебе не хочется сразу идти домой, ты хочешь поужинать где-нибудь, возможно, повидаться с девушками», – сказала сестра, когда мы вышли из метро на станции «Одеон». Она охотно употребляла вышедшие из употребления выражения, словно издевалась над ними. Несомненно, она насмехалась и надо мной, как над ребенком, которым я для нее навсегда остался, которого у нее никогда не будет, которого она в некотором смысле нашла во мне, особенно после смерти матери в 1995 году. Я был для нее кем-то вроде сына, мне она посвятила и даже отдала всю свою жизнь. Я мог бы точно сказать, было ли это жертвой с ее стороны или нет, знай я другие причины, почему она осталась старой девой, незамужней, как принято говорить сегодня. Элиана не казалась ни уродливой, ни плохо сложенной, но в ней было особенное отсутствие красоты, и его не могла исправить никакая любовь. И поняв это, всю себя она посвятила работе и относилась к ней все более и более критически, равно как и к нашему времени. Сестра считала наше время отвратительным и, как она говорила, безалаберным. Она осуждала нынешние манеры, одежду, а главное, стиль разговора. По ее мнению, настоящее уродство заключалось в неправильном обращении с языком, в неуважении синтаксиса, в небрежном произношении, в быстроте разговора, в прерывистом, вульгарном тоне.
«Потому что все зависит именно от этого. Неумение говорить уродует того, кто плохо говорит, намного больше, чем отсутствие внешней красоты», – добавляла она, пытаясь внушить мне, что правильный и хорошо поставленный язык мог бы дать мне другое лицо.
Я долгое время думал, что слова спасут меня, дадут мне нечто вроде маски, благодаря не только оригинальному способу говорить, но хорошо писать. Я мечтал, был полон надежд. Я был наивен. Мне казалось, что я напишу нечто, от чего буду казаться менее уродливым, что литературный труд всегда имел наряду с благородными своими сторонами черты более низкие или невысказанные. Я хотел прославить ничтожных, бедных мужиков, которые достигают врат рая. Но мои мечты не сбылись. Я остался читателем. Это было моей уловкой, позволявшей не удаляться от мира и от женщин.
Сестра отдала свое тело и душу языку, жила только ради грамматики, находила в ней моральную поддержку и физические силы, какие не могла дать никакая религия, говорила она. И хотя она не писала, разве что несколько статей для научных журналов, она была страстным дублером своего младшего брата, исправляла меня, ободряла, руководила становлением моей журналистской карьеры, вела переговоры с работодателем, оставляя свободу личной жизни и выбора политических взглядов, которые есть нечто иное, как оппортунизм, наряженный в тогу смутной озабоченности этническими проблемами. При всем этом она вовсе не была «синим чулком», в отличие от ее коллеги из лицея «Фенелон». Та стремилась с ней подружиться, публиковала плохенькие стишки и мутные рассказы в малотиражных авангардистских журналах, носила огромные очки. Когда человек оказывался с ней лицом к лицу, то через эти очки с большими диоптриями мог видеть, как под лупой, все дефекты ее нездоровой кожи. Это делало ее особенно отвратительной, хотя лицо было довольно приятным, и я отверг все ее авансы, пойдя вопреки своим правилам. И не только потому, что мне не понравилась ее кожа, я чувствовал: она была готова, как сама говорила, «опуститься в поцелуе ниже своего положения», пожертвовать собой. Она стремилась сделать из меня предмет своего литературного опыта и отказывалась признаться в своем уродстве под прикрытием отсутствия красоты у меня.
Нас с сестрой можно назвать сторонниками чистоты языка, если не пуританами. Мы вложили наше доверие в язык, на котором почти никто больше уже не говорит и не пишет так, как мы говорим между собой.
«Почти мертвый язык, в котором мы блуждаем, словно в потемках», – сказала она однажды. Разговор – это благородство дыхания, а молчание – снег, падающий на любой язык. Мы дуем на стекло в стране, где нет ни воды, ни огня, мы – одиночки, деклассированные элементы, находящиеся в поисках новых земель, бредущие по дороге к местам, где нам не дано познать любовь. Но все равно мы хотим ее добиться, надеемся каждый по-своему: она – через преподавание, сторонясь мужчин до такой степени, что я задаюсь вопросом, какая странная и беспокойная чистота языка живет с этом теле девственницы. А я – стараясь писать статьи на правильном французском языке, прихожу в отчаяние, что они предназначены на потеху публики не только консервативной, но и по большей части глупой, как и этот новый век. Именно поэтому мы и неразлучны с ней, живем рядом, занимаемся делом, которое, как говорит сестра, поглощает нас целиком, в этом мы проявляем такое же упорство, какое проявляли наши предки-крестьяне с плато Мильваш.
«Я приготовила салат из картофеля и открыла бутылочку иранси», – сказала она, видя, что я остановился перед статуей Дантона{ Дантон, Жорж Жак (1759–1794) – один из отцов-основателей Первой французской республики, сопредседатель клуба кордельеров, министр юстиции времен Французской революции, первый председатель Комитета общественного спасения.}, на пьедестале выгравирована знаменитая фраза этого революционера про отвагу. Эту фразу я всегда читаю с мыслью о том, что всю свою жизнь мне не хватало самой элементарной отваги. Элиана догадалась, что мне не хотелось оставаться в одиночестве в этот душный июльский вечер, когда в Париже не было никого, с кем можно было бы уйти в ночь. Я знал, что она умирала от желания послушать о моей поездке в Лимузен, несомненно последней, поскольку мой депутат, скорее всего, не будет переизбран, а я, отказавшись писать, разлюбил пейзажи, среди которых родился и вырос. К тому же я не собирался идти слоняться по улице Сен-Дени или площади Мадлен, как часто это делал после переезда в Париж в начале 80-х годов, когда желание жгло меня сильнее, чем затушенная о кожу сигарета.
Когда-то новый муж матери, профсоюзный активист и, несомненно, масон, добился для меня должности в мэрии Парижа. При ее исполнении я был обязан просматривать ежедневную и еженедельную прессу и выбирать статьи, касавшиеся, как он помпезно называл, культурной политики мэра, в то время лидера влиятельной политической партии, к которой принадлежал и депутат, у кого я работал. Этот новый муж матери считал, что в качестве лиценциата литературы я не смогу добиться чего-то большого, разве что пойти преподавать или стать писателем, как я однажды сказал ему громко и решительно. Слишком громко и слишком решительно, чтобы понять, что я ничего не стою и надо было отделаться от меня, найдя мне какую-нибудь работу. Он уговорил меня не высказывать своих политических взглядов, которых, впрочем, у меня и не было, и призывал быть реалистом, принять это «местечко», эту работу, к которой я не был склонен, из уважения к матери и в ожидании, что сестра добьется перевода в какой-нибудь парижский лицей. Впрочем, работа эта не была уж столь плохой и трудной. Мне всегда нравилось раскладывать папки с досье, расставлять книги, бумаги, слова. И в моем пристрастии к порядку было что-то довольно унизительное, что заставило бы меня в двадцать три года согласиться на любую работу, даже работу дворника, поскольку тогда считал, что литературное творчество было вполне совместимо с самой низкой работой, особенно физической. Такая работа оставляла свободным разум, как у Спинозы, занимавшегося полированием стекол для очков.