Тони Моррисон - Жалость
— Есть люди, которые несут зло нарочно, — сказала Лина. — А есть такие, из кого злой дух исходит помимо воли.
Хозяйка подняла взгляд.
— Что-что?
— Я про то, что сын ваш, Джон Джекоб… Ведь умер он, когда вошла Горемыка!
— Стой, Лина. Не береди рану. Мой маленький умер от знобухи.
— Патриция тоже хворала, но она же не…
— Я сказала — стой! Он умер у меня на руках, мне этого и так довольно, не добавляй еще своих дикарских бредней. — И она строгим тоном принялась рассказывать, до чего подвержены хворостям дети, когда у них режутся зубки; при этом не переставала крошить мясо, потом мешать его с изюмом, кусочками яблок, имбирем, сахаром и солью. Лина придвинула ближе большую бутыль, и вместе они затолкали туда приготовленную смесь. Затем Лина доверху налила в бутыль бренди и заткнула пробкой. Недельки четыре постоит в холодке и к Рождеству как раз будет готово — пойдет в пирог. Тем временем Хозяйка опустила телячьи мозги и сердце в горшок со сдобренной приправами кипящей водой. Потом обжарить в масле, добавить крутое яйцо ломтиками — ужин будет сущее объедение!
Ставшая теперь совсем неуловимой, Горемыка постоянно где-то бродит, плутает, обнимает виноградие лесное да болтает с травами. Беременность ее скоро должна разрешиться, причем на сей раз младенец может, к несчастью, выжить. А вот Хозяйка может преставиться, и что тогда? Когда-то баптисты бесплатно помогали Хозяину строить второй дом, всякие службы и сараи и весело валили вместе с ним сосны для столбов изгороди, но потом отношения между ними и его семьей сделались куда холодней. Отчасти Хозяйка сама виновата: очень уж негодовала на них за то, что они перекрыли ее детям дорогу в рай, кикиморами вынудили скитаться, но также — Лина и эту возможность не отметала — потому, что их пугала всепроникающая и вездесущая Горемыка. В прошлые годы частенько то связку лососей принесут, то предложат колыбельку, самим уже ненужную, Хозяйке сыночка нянчить. Диакон — тот всенепременно: то корзинку земляники притащит, то гонобобели, иногда орехов, а однажды припер целый олений окорок. Теперь, естественно, их ферму все за версту обходят — в доме-то оспа! Что ни Уиллард, ни Скалли не заходят — тут тоже, вроде, не на что обижаться, а Лине все равно щемит. Хотя ладно, все одно — оба европейцы. Уиллард уже не молод, но продолжает отрабатывать океанское плавание. Первоначальные семь лет растянулись, превратившись в двадцать с гаком; по большей части он и сам забыл, за какие такие вредные озорничества ему добавляли кабальный срок. Хотя некоторые припоминал — было дело, чудил по пьянке. Но не только — еще вот: бегать пытался. Скалли же— молодой, изящный, с белесыми шрамами, испещрившими спину, — все еще строит планы. Отрабатывает контракт, доставшийся от матери. Он, правда, толком не знает даже, сколько ему еще мучиться, но ходит гоголем: ведь он не то, что Лина или Уиллард, ему до смерти ярмо терпеть не придется. Он сын женщины, сосланной в колонии за "распутство и буйственное бесчиние", каковые свойства ее поведения и на новых землях нимало не уменьшились. По ее смерти кабала матери перешла на сына. Потом некто, объявивший себя его отцом, заплатил за Скалли недостающую часть долга, но львиную долю своих расходов компенсировал тем, что сдал мальчишку в аренду его теперешнему владельцу; сдал на время и даже совсем небольшое, но о том, когда в точности оно истечет, самому Скалли как раз и не сообщили. Лине он говорил, что существует гербовая бумага, в которой все по закону прописано. Она поняла так, что бумагу эту он не видал, а если бы и видел, разобрать в ней все равно ничего бы не умудрился. Одно знал точно: при выходе на свободу он получит сразу столько, что хватит, чтобы или коня купить, или к какому-нибудь торговому делу прислониться. К какому торговому делу? — недоумевала Лина. Она подозревала, что, если день свободы и большой получки скоро не настанет, он тоже пустится в бега и, может быть, ему повезет больше, чем Уилларду. Скалли умнее, к тому же не пьет — как знать? Но в душе она в этом сомневалась и считала его мечты о вольном труде, скорее всего, именно пустыми, несбыточными мечтами. Знала она и о том, что он не противится, когда Уиллард склоняет его к тому, чтобы лечь вместе, причем отнюдь не для сонного отдохновения.Не удивительно, что Хозяин, не имея ни родственников-мужчин, ни сыновей, на которых он мог бы надежно положиться, не терпит в имении мужиков. С одной стороны, это правильно, но, с другой, бывают преткновения такие, что и не очень. Вот как сейчас, например, когда остались тут две плачущие женщины — одна прикованная к постели, другая на сносях, да к ним еще сдуревшая от любви неприкаянная девчонка и сама она, уже не уверенная ни в чем, вплоть до восхода луны включительно.Не умирай, Хозяйка! Не надо! Лина, Горемыка, новорожденная малышка и, может быть, Флоренс — это ж будут три выморочные, бесхозные бабы с младенцем, да в глуши, без защиты… Легкая добыча для кого ни попадя. Ни одна из них не обладает правом наследования; ни одна не принадлежит ни к одной церкви и не записана в приходских книгах. Мало того что женщины, так еще и вне закона — останься они на ферме после смерти Хозяйки, окажутся в положении нарушителей границ частного владения, захватчиков, скваттеров, так что их можно будет купить, сдать внаем, похитить, изнасиловать, изгнать… Ферму, скорее всего, сразу приберут к рукам баптисты, или им же ее продадут с молотка. А Лина так хорошо прижилась, ей так нравилось в этой маленькой крепкой семье! Только теперь она осознала ее непрочность. Хозяин и Хозяйка полагали, что смогут вести здесь честную жизнь, никому не давая отчета в своих убеждениях, так вот же… Без наследников вся их работа, вся городьба стоит не больше ласточкиного гнезда. Их отстраненность от общины породила себялюбивое уединение; они лишили себя утешения и помощи клана. Любого: баптисты, пресвитериане, племя, армия, родня… — какое-то внешнее окружье, какая-то оболонь необходима. Гордыня — вот что. Всего лишь гордыней было чувство, будто им никто, кроме них самих, не нужен, что они смогут прожить как Адам и Ева, как боги, пришедшие из ниоткуда и никому ничем не обязанные, помимо, разве что, собственных своих созданий. Надо было ей сказать им, как-то упредить, но так велика ее к ним любовь и преданность, что в ее же собственных глазах это было бы дер-зословием неуместным. Пока Хозяин был жив, легко было на все смотреть сквозь пальцы; да и не были они семьей на самом деле, не были даже дружеской общиной. Сиротами они были и ничем больше — все вместе и каждый в отдельности.Лина стала глядеть в неровную, волнистую оконницу, через которую проникал игривый лучик солнца, ласковым желтым светом изливаясь на пол в ногах Хозяйкиной постели. За окном на дальней стороне старой индейской дороги сплошной стеной высились буки. По давнему обыкновению она с ними заговорила.
— Что вы, что я… мы на своей земле здесь, — шептала она. — Да вам-то что, а я вот… в отчем краю изгнанница.
Очнувшись, Хозяйка вдруг забормотала, стала что-то горячо втолковывать — не то Лине, не то себе самой, — что-то очень важное, судя по быстрым, резким движениям глаз. Что сейчас может быть так уж важно? — подивилась Лина. — Так важно, что она силится говорить, когда весь язык в язвах, болит и отказывается служить! Да, что-то хочет сказать — вон, даже руками спеленатыми всплеснула. Лина повернула голову в направлении взгляда Хозяйки. А, смотрит на сундук, хранящий дорогие для нее вещицы, подарки Хозяина, отложенные на будущее. Кружевной воротник, шляпа, которую ни одна приличная женщина не наденет, павлинье перо, успевшее преломиться. Поверх нескольких кусков шелка зеркальце в изящной оправе, серебро которой потускнело.
— Дай… м-м, — сказала Хозяйка.
Лина взяла в руки зеркало, а сама думает: ой, не надо! ой, не смотри! Даже здоровому нельзя глядеть на собственное отражение — ведь оно может выпить душу.
— Скрре-ей, — простонала Хозяйка каким-то детским, просительным тоном.
Как можно ослушаться? Лина дала ей зеркальце. Вложила между обернутых тряпицами ладоней, уверенная, что уж теперь ее госпожа точно умрет. И эта уверенность была как смерть для нее самой, поскольку и ее жизнь, все и в ней и вокруг нее держалось на том, чтобы Хозяйка выжила, а это уж зависит от того, дойдет ли, успеет ли Флоренс.Во Флоренс Лина влюбилась с первого взгляда, едва увидев, как она дрожит, стоя в снегу. Испуганное, длинношеее дитя, не говорившее ни словечка неделями, но, когда, наконец, она открывала рот, ее милый, певучий голосок радостно было слушать. Каким-то непонятным образом это дитя утоляло собою загнанную глубоко внутрь, но все не угасающую в душе у Лины тоску по дому — по тому родному дому, где всем всего было вдоволь и не было таких, кто владеет всем. А еще, видимо, любовь в ней обостряло ее собственное бесплодие. Так ли, эдак ли, Лине хотелось защищать девочку, оберегать от порчи, липнущей к таким, как Горемыка, а в последнее время она вдобавок изо всех сил старалась встать стеною между Флоренс и кузнецом. С самого его появления девочка так к нему и устремилась, да ведь Лина-то уже считала ее своей! А та совсем голову потеряла — глупо, бессмысленно и бессовестно. Юное тело заговорило на том языке, которым только и оправдывается жизнь на белом свете. Когда он прибыл — лощеный, несуразно высоченный, заносчивый и мастеровитый, — одна Лина увидела опасность, но некому ей было даже поплакаться. Хозяйка никого вокруг не замечала: одурела от радости, что Хозяин дома, а тот вел себя так, будто кузнец ему брат родной. Лина видела, как они рисуют что-то на земле и самозабвенно вглядываются в свои каракули. Спорят, что и не всегда поймешь, землемеры! В другой раз у нее на глазах Хозяин с ножа ел зеленое яблоко, левую ногу в сапоге взгромоздив на камень; жевал, говорил и одновременно резал от яблока ломтик, а кузнец кивал, внимательно глядя на нанимателя. И вдруг Хозяин — невзначай, будто так и положено, — протянул на ноже ломтик яблока кузнецу, который — так же невзначай — взял его, да и сунул в рот. Так Лина поняла, что ей одной дано почуять, как подползает к ним беда. Она единственная, кто предвидит крушение, развал, которым чревато общение со свободным чернокожим. Ведь он уже испортил Флоренс: а что, нет что ли? — она даже признать не хочет, что сохнет по мужику, который исчез, не удостоив ее прощального привета! В ответ на попытки Лины просветить ее: "Ведь ты только листок на его дереве!" — Флоренс мотала головой, отвечая: "Нет. Нет. Я все его дерево!" Такой вот резкий произошел в ней поворот. Остается только надеяться, что не окончательный.Флоренс была вообще-то тихой, пугливой, а в остальном — прямо в точности как она сама в лучшие времена. То есть до той погибели. До греха. До мужчин. Прежде Лина наседкой кружила возле Патриции, с Хозяйкой за любовь малышки соперничала, зато уж эта, явившаяся тотчас после смерти хозяйской дочери, самой судьбой и может, и должна быть сужена только ей. Должна стать противоположностью неисправимой Горемыке. Надо же, ведь умеет читать, писать! И не приходится ей по сто раз повторять, когда просишь что-нибудь сделать. Мало что на нее всегда можно смело положиться, ведь как благодарно она отзывается — на каждую ласку, каждое проявление участия, по головке ли погладишь, улыбнешься ли одобрительно. И по гроб жизни не забыть тех ночей, что провели они вместе: Флоренс, притихшая, лежит не шелохнется, внимает бытословиям Лининым. Историям про злых мужчин, рубивших головы верным и преданным женам; про небесные вихри, уносившие души невинных младенцев туда, где время само младенец. Особенно нравились ей истории про матерей, вступавших ради спасения детишек в битву с волками и прочими напастями. Со щемящим сердцем Лина вспомнила сказку, которую Флоренс любила больше других, и как после нее они всегда долго шептались.Давным-давно жила-была орлица, и снесла она яйца да в гнездо положила, а гнездо высоко-высоко свила. На утесе зубчатом, торосова-том — ни зверю злому лапу чтоб не запустить, ни змею склизкому не забраться. Снесла и глаз с них не спускает, а глаза-то болыну-ущие, черны как ночь и блестят, вот засветятся. Шелохнется ли рядом лист или духом чужим повеет, она брови насупит, головой — туда, сюда, и перья сразу — ш-шух! — все дыбом. А когти — о-от навострила! — шорк, шорк об камень-скалу; а клювом-то как поведет-поведет — что бог войны вкруг себя секирой железной свистнет. Ох, люта была — неустрашима, как дело до защиты выводка доходит. Лишь с одним совладать не могла — с человечьим злохитростным помышлением. Однажды на гору, что супротив стояла, неведомый пришлец залез. Встал этак на вершине стоймя, да по-вниз себя озирает, восторгается. Бирюзовы озера вглубь, благоцветны травы дурманны вширь, и стрижи в облаках между радуг стригут кругами. Обрадовался пришлец, хохочет и говорит: "Хорошо-то, а? А что хорошо, то, значит, мое!" И вдруг весь мир как затрясется, как запошаты-вается, такой пошел шурум по горам да бурум по долам, что не только примулы повяли сухопутные — водяные лилии и те во глубинах скукожились! Тут и животинка всякая из нор да пещер повыперла — что, думают, за безобразие раздается? "Мое! Мое! Мое!" Яйца в гнезде сотряслись, скорлупками стук-постук, а одно возьми да и тресни. Орлица наша головушку гордую подняла, глазом зыркнула — что еще там за странный гром дурной, что за вредный шурум-бурум? Пришлеца увидала и как кинется: вот в когти тебя сейчас, окаянного, со смехом твоим препакостным вместе! Да пришлец-то не лыком шит, при нем батог был, и батогом он ей поперек крыла как даст со всей силы! Вскрикнула она и стала падать. Туда, где озера бирюзовы да травы дурманны, мимо ней облака бегут, падает и падает между радуг. Криком кричит и не вольным крылом несется, а пустым произволением ветра…Тут Флоренс, бывало, шепотом спрашивает:
— Что же теперь-то с ней?