Александр Иличевский - Ослиная челюсть
Окунись в поющее море. Пенье цикад волнует его скрытною мощью – так луна шевелит океанский мениск прилива.
Представь одного из самцов – наугад: равнокрылую слюдянистую муху, чье изумрудное тело крепко, как каштан, чьи большие, как листья, шуршащие крылья испещрены бегущей по витражу ртутью.
Представь прямокрылого сложносоставного, как складной аршин, кузнечика.
Представь кобылку, сверчка, трубáчика, скрипача, медведку.
Представь неуемно страшное вблизи, представь то, что биением стридулятора, мощью килогерцовой грудной мембраны, способной затмить и смести рев парохода, рубиново и трехглазо, с трагедией вожделенья буравит и долбит певучий ход в стекле огромной, составленной из пластов звездной ночи – тайны Бога.
Обморок
Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься и принимаешь, как дар, ту себя, которой творец – мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным, поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро.
Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у подъезда номер пять войдя в подворотню.
А также, что нечестно считать, что она мертва… Что было бы вернее… Я хватаюсь за штору, она не выдерживает и ползет, обрывая петельки, бьюсь ослепительно затылком…
И, падая на пол, все же как-то успеваю удержаться на паркетном льду. Как будто в затяжном прыжке, паря на серфинге воздушном, проваливаюсь – куда, куда?!
Но, видимо, остаюсь, и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю действием разбитый хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся в финале: «Где бы ты ни был сейчас, существует земля там внизу под тобою, терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь».
И только он замолк, смутилось зренье, в слух прорвавшись оглушительным прибоем, смешалось с небом пролитым в сознанье – последствия удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе (из пены) кружев, ласок всего лишь час назад моя душа рождалась. Нынче ж – пустота, она любовницей моею приключилась…
А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг бросилось наружу, путем кратчайшим через горло – в хрипы (сердечный обморок?), и это вот паденье, галлюцинации – немые, слуховые, все сразу наложилось, так что мне невольно нолик увлажнить случилось…
(Тут физику полезно вспомнить казни.)
Да, случай этот, собственно, «кино»: исход любимой – ей на счастье, немного лирики в июльский вечер, лежанье в обмороке в течение ночи, и твой звонок, с которым я очнулся.
Ты говорила скоро, что ты «жить не можешь без меня» и проч., что я приехать должен непременно.
Все это было невозможным бредом… И я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что как раз меня там и добьют сегодня.
Отмокнув вкратце в ванной и помедитировав над чашкой кофеина, я выскочил из дому на бульвар, но перед зданьем ТАССа шаг замедлил…
«Мне надо срочно перепрятать Шаха!» – то был зов интуиции – не мысли…
И я решил предупредить Смирнова.
На низах
ЧАПЧАЧИ, БУГРЫ, САСЫКОЛИ, ПАРАШКИНА ПРОТОКА, ОСТРОВ БУХОВСКИЙ, ЗМЕИНЫЙ, ПОЛДАНИЛОВКА, ЦИКМЕНЬ, СУХАЯ ДАНИЛОВКА, ЕРИК БУКОВСКИЙ, МЫШИНАЯ ДЫРА, КОПАНОВКА, ЦАГАН-АМАН, СТРЕЛЕЦКИЕ ПЕСКИ[И.Г.]Саратов – «добрая жена Авраама»: «тов» – «хорошо» на иврите.
В хорошем месте – добрый старт. Хотя и в погоню. За солнцем. Именно.
В Саратове мост через Волгу – пила парабол. Точнее, циклоида – сазанья чешуя: молния шаровая – прыг-скок колесом на тот берег, на волю – его навела прожигом зренья, тавром на сетчатке.
Время погони – закат. Внизу – прорва черной воды – километры, парсеки, – если вглядеться. Черна, ох, черна водичка. Будто будущее в зрачках – десятилетье назад взмахнувшей прощание – дугою, мостом, если не над эпохой – над жизнью. Этот взмах Бога длится сейчас в глазах, сокращаясь струною от сердцебиенья. Нота «ля» кратна пульсу.
Как попал я на мост, как взмывал и катился над черной водой, где тоннелями страсти ходят конь-сазаны, где облако тянется, тонет в гулящей воронке стремнины, где лицо проплывает, родное, как смерть, в которое кинуться – значит родиться… Где шального малька кипучее серебро глушит прыжком шереспeр, где чайки расцарапывают в кровь амальгаму добычи, где лик утопленницы вновь проплывает, завернувшись в течение реки, как в саван, – как Имя в фунтик Мёбиуса, в водоворот звучанья: от вишен пятна на столбце стиха – кулек-страничка, косточки с отстрелом…
И, прянув, я взлетаю Робинзоном на остров, где сокровище – пески, кусты и дрозд.
Я забыл от испуга, что оседлана мною погоня, что ушел в небеси по Волге мой поезд.
И тогда я кричу слепому вознице:
– Наддай-ка газку, топи в пол, Харончик!
Гулял Саратовом, гулял Сараем – дворцом прозрачным, открывал хрустальные немыслимостью двери, словно страницы, видел странниц прозрачных, я входил в них, взмывая желанием сквозь контур. Я гулял там универом – физфаком, матмехом, по скверу – встречал щебечущие горстки законов: на древних ветках уравнений они перепархивали буквами, теорию струн составляя огненной партитурой… Заплутав в сумерках, я кивал от страха великану Чернышевскому: Н.Г. маялся смертью в дремучем парке и – за выпадом выпад – бил обломком шпаги воздух, как богомол невесту палкой перед свадьбой.
И вновь я восходил в дворец прозрачный. На крыше, у луны, почти в рост с нею, стояла девушка и пела, пела, пела на неизвестном смертным языке, – и я бежал по комнатам, мертвея от сияния наготы, упадая и взмывая – будто лунный свет был звуком, он пронизывал мне кости.
И дальше я Саратовом бежал, сквозь стены, потолки, колонны, – мне площади ступенями казались, и улицы прожилками листа сплетались под ногами, голова в луну, как нетопырь на простынь, норовила, и виражом я света яму обводил… Я устали не знал – усталость, напротив, уходила вместе с жизнью. Мой каждый шаг, прыжок был крошкою свободы – я за пазуху крупицы прятал, копил краюху антигруза, и когда я тенью пробегал по парковой ограде, вдруг став, узрел, как тень, оглядкой помешкав, дальше, дальше прутья оживила.
Светил фонарь, согбенный и седой, укором гнал он тень в чащобу, я же, освобожденный, невесомый, подымался в акаций перистые кроны, чтобы вдохнуть из них степи Суслячьей зной, яд полынный, суховея кровь, чтоб к черепу стеклянному хазара припасть губами, клятву прошептать, – и задохнуться смертью, как свободой.
А вернувшись к вокзалу, видел рельсы – пустые, пустые, как будущее: юности погром. Я вел, я трогал пальцами чуть теплый блеск, я всасывал сквозь слух их костный мозг – я звон лизал, как будто кислый жемчуг, припаянный к ушной ракушке, – я пытался так прикинуть сокращение стоянки, растянувшейся в две жизни…
Поезд постуком шел прочь из слуха, он где-то зависал над Волгой разливанной. Тук-тук, тук-тук, где пусто – там и злато. И на мгновение над привокзальным небом лик археолога восстал – очкастый, мертвый: линзы забрызганы кровью, как Марсом телескоп, – в них идол корчился, откопанный, желанный. Исчез. Блеснули рельсы – вороным отливом – и потухли. Вдруг цыганка нырнула в морду на перроне и, смутившись почему-то, отвернулась…
Купил бутылку минеральной, захлебнулся. Так горло пересохло, что по глотке волна не шла, ее гортань себе, всю впитывая, спазмой зажимала…
Жизнь на перроне тихо остывала. Носильщик прикорнул на тележке. Торговки разбрелись на перерыв – «окно» открылось в расписании. Одна присела на скамейку, пирожком подзакусить – гремя вставною челюстью, чавкая товаром.
Вдруг крик раздался. Дикий, как клинок. Толпа взорвала двери зала ожидания, из окон сыпалась. По головам вспорхнул притоптанный, забился голубь. Старуха толстая ползком, ползком, толкаясь об асфальт руками, заголосила:
– Режут, лю́дей режут!
И тут, за ней, в проеме зала опустевшем вдруг показалась шаткая фигура. Худой, седой, за шестьдесят. В ковбойке. Толстенные очки. Портфель к груди прижат. Грудь окровавлена, живот распорот: черный парус, перламутр. Шатается, как рулевой при шторме.
Вдруг из толпы к нему за спину двое. Все в белом, вроде дети, но усатые, подвижные, как чертенята, и бьют его по почкам, в печень кулачками, ту-тук, тук-тук. А третий карлик, в белом, как у Пьеро, просторном балахоне, старается урвать из рук портфель. Кровь хлещет из печенки, почек, до шеи им слабо допрыгнуть для удара.