Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
“Это мать тебе прислала, – едва сдерживаясь, сказал я – остальное Женька должен был прочесть в моих глазах: мать-проводница не сходит с рельс, чтобы тебе, обормоту, вечно сидящему без стипендии из-за своего раздолбайства, слать деньги на любую твою дурь – на внезапно нахлынувшее фехтованье, требующее немедленного обзаведения рапирами, сетчатыми масками и белоснежными стегаными нагрудниками, на беспрестанные поездки в
Ригу к “красавице” Люське, отчисленной с биофака, из-за того что с тобой спуталась, на… Но Женька в миролюбивом порыве – сквозь землю провалиться! – обнял меня: “Матери же нравится доставлять мне удовольствие”. – “Так тебе бы хоть раз понравилось в ответ…” – “Рахметов! Павка Корчагин! Твой успех у определенной категории женщин наводит меня на мысль, что прекрасный пол даже в наше циничное время иногда возвышается до способности ценить рыцарские доблести: я Верке Пташкиной подбивал клинья – это трудный случай”. Он, откинувшись, смотрел на меня восхищенно-снисходительным взглядом гроссмейстера, уступившего третьеразряднику, одновременно вытягивая у меня из-под мышки коричневый том Паустовского. “„Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье.
Поцелуйте ее, властно сказала она и коснулась груди концами пальцев”, – прочел Женька и жалобно возопил: – Почему со мной никогда такого не было? – и зашептал мне на ухо: – Пока стащишь что-нибудь… Люська в последний момент начала бедрами двигать, рывками – влево, вправо – невозможно попасть! Я когда простыню обменивал, бельевщице стоило больших усилий не подавиться со смеху, она, кстати, тоже ничего…”
Он бывал ужасно милым иногда, но я не умею прощать – не знать того, что знаю.
Маленькой Верке откликнулась цепочка: “лопнувшие штаны” -
“швейная машинка” с побегом “апельсины” – “Томкин пояс” – “Томка”.
Однажды, вернувшись из Риги, где ему пришлось коротать ночь в позе эмбриона на неласковом буржуазном вокзале, Женька отправился сшибить конспект в “рабочку” – большую комнату для занятий с утра до вечера и вальпургиевых плясок с вечера до упаду в кольце оттиснутых к стенам столов и стульев. У большого полукруглого окна до полу, сквозь которое виднелись цементные фасадные знамена, торжествовавшие над придвинувшимся к общежитию стадиончиком заветными буквами “Л”, “Г”, “У”, Женька увидел
Верку Пташкину и немедленно рассыпался каскадом поз одна изящнее другой. “Женя, у тебя, по-моему, что-то с брюками не в порядке”,
– сдерживая смех, вполголоса сказала Верка, и Женька, похолодев, схватился за ягодицы – точно, обе руки угодили в расползшиеся пасти, чрез которые, ясное дело, зияли голубые кальсоны: южанин
Женька постоянно разрывался между страстью обтягиваться и желанием утепляться. “Да? Скажи пожалуйста”. Делая вид, будто ничего особенного не случилось, Женька вышел в вестибюльчик и долго оглядывал себя перед большим мутным зеркалом.
Лопнувшим Женькиным штанам мимолетно откликнулся другой звук, о котором мой русский дед так и говорил: штаны порвал.
Женька, как бы гарцуя под взглядом дежурной четверокурсницы, перебирает возле вахты письма в своей клеточке “М” (обтянутые ножки и короткое пальто со сбитыми назад могучими плечами – правильная трапеция основанием вверх); внезапно по неизвестной причине он выдает короткую очередь – и вихрем уносится прочь.
“При незнакомой еще ничего, – размышляет он. – Хуже всего, когда убалтываешь. Когда все свои тоже лучше”. – “Сомнительно…” – криво усмехается Мишка. “Ну что тебе лучше – при Ковригиной или…” – “Я бы не хотел, чтобы это случилось”, – очень серьезно хмыкает Мишка.
Женька единственный среди нас с большим вкусом разглагольствовал о своих падениях – оттого, наверно, совсем их и не боялся: в
М-глубине его образ оставался непоколебленным грубыми внешними фактами.
“Когда я уехал поступать в МИФИ, – Женькино прошлое исполнено драм: его отчислили из сверхсекретного Инженерно-физического института за то, что он скрыл таинственную судимость покинувшего их отца, – она познакомилась с молодым мужчиной тридцати лет. Я был, в сущности, мальчишка – вряд ли можно ее осудить за то, что она не сумела устоять. – Мы с понимающим видом киваем, хотя никто из нас не считает себя мальчишкой. -…Как ты могла?!.
Ничего, кроме слез… Не выдержал – обнял… Повело… Но какое все-таки низкое существо человек: после первого раза я не стал ей ничего говорить: думаю, сейчас снова захочется… Еще вынуть не успел – сука ты, б… Смотрю на ее вздрагивающую голую спину… Ведь с моей стороны было бесчестно…
В краткую эпоху хозяйственной Томки Женька устроил целую вакханалию зауживаний – Томка денно и нощно стрекотала на прокатной машинке, а Женька без устали обтягивался и красовался.
Когда же беременная Томка отбыла к себе в Петрозаводск, прокат продолжал засыпать Женьку строгими открытками, пени росли, но вольнолюбивый Женька никак не желал уделить этой скуке два своих драгоценных часа. Наконец он зашел ко мне тщательно обтянутый, решительно перевешиваясь от чугунного изделия города Подольска.
“Давай отвезем машинку в прокат?” – “Я-то за каким рожном?..”
Продолжая меня уговаривать, он потащился за мной в буфет, на почту, в баню, в кино – я оказался в решительной фазе, – так что вечером стрекоталка была вновь водружена на прежнее место.
Он мог и просто так за тобой увязаться – в тот же буфет с багровыми сардельками и желтой манной кашей, в деканат с могущественной, но снисходительной секретаршей Валей, знавшей всех хвостистов по именам и прилежаниям, в темную факультетскую библиотеку, опоясанную средневековой деревянной галереей, в кинотеатр “Знание” с малонаселенным фильмом о какой-нибудь дальней стране, – и вдруг на пересадке из морозного трамвая в морозный троллейбус вспыхнуть небывалой страстью к апельсинам.
Апельсины не водка, они при наших деньгах были фруктом уж вовсе нездешним, но Женька должен был не просто полакомиться, а еще и
упиться. Вылезаем из в муках выплясанного трамвая, съедаем по паре – Женька не упился. Снова выходим, мне совсем уже жалко денег на такую дурь, но он благородно делится, – однако съесть пять штук еще не означает упиться. От участия в третьем заезде я отказываюсь – человек не в себе: не разламывая плод на цивилизованные дольки, он въедается прямо в истекающее соком нутро. “Теперь ты понял, почему я не пью?” – гордо спрашивает
Женька, и я понимаю: если относиться к себе, как к заслуживающему уважения постороннему, любая дурь будет властвовать над тобой.
Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением – Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), – остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.
У Женьки даже “индпошив” брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию, а я первые заказные штаны – расклешенные, с горизонтальными карманами – тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием (выйдя из-под которого я сквозь протесты Катьки неуклонно пробиваюсь к заветам отца: 1. дешевле, 2. проще). Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с ббольшим историко-революционным шиком.
Когда Славка после Арзамаса-666 уже года три сидел в отказе и я разыскал его в придеповском бараке города Бендеры, он, по-прежнему радостно тараща глазищи под утроившимся лбом, поведал, как совсем недавно увидел с перрона Женьку в окне отходящего поезда – точно такого же, только еще более потасканного: “Поезд трогается, а я ему машу, машу”. Славка азартно изобразил самозабвенное маханье и тут же показал, как
Женька начал ему отвечать – сначала робко, потом все уверенней, уверенней, а когда Славка окончательно понял, что обознался, тот уже разошелся вовсю – так, сияя, и отбыл в неизвестные края.
Славка с Женькой беспрерывно ссорился, а я практически никогда.
Но Славка вот размахался как бешеный, а я разве что изобразил бы приятное удивление – да и то исключительно из-за моей нелюбви к демонстративным жестам (М-жестам). Я никогда не мщу, но не умею прощать – не знать того, что знаю.
Чего ради, скажем, я стану умиляться Томкиным слезам по поводу недостаточного моего к ней внимания, если – для всех для них – я был не более чем М-устройством? Все они – включая добропорядочнейших тихонь – были наэлектризованы культом любви, за последние века пропитавшим стихи, романы, фильмы, романсы, а потому напряженно ждали сами не зная чего, но чего-то упоительного, кое должно было явиться не от собственных их усилий, как это было, есть и будет во всех других видах счастья