Владимир Маканин - Голоса
Меня долго преследовала сцена, где три физически сильных и хладнокровных человека убивают или насилуют некую жертву, а я вижу, но стою в стороне, — и оттого, что я в стороне, мне стыдно и скверно. «Тебя-то мы не тронем, не бойсь!» — кричат мне трое, и я только жалко улыбаюсь и переминаюсь с ноги на ногу, как бы парализованный страхом и жутью. Со мной никогда не было ничего подобного, и вины этой тоже не было.
Однако с постоянностью мстящего духа вновь и вновь, примерно раз в полгода-год, с тем расчетом, чтобы я успел забыть и чтобы вновь было напоминание внезапно и остро, — на меня накатывала тревога. Иногда в виде сцены. Иногда в виде смутного переживания. Иногда с подробностями. И всегда с чувством покаянности и вины за свое постыдное бессилие и невмешательство. Было похоже, что кто-то из моих предков когда-то не вступился в такой вот ситуации, не вмешался, жалко улыбаясь и стоя в стороне, но с кем из них это было? и когда?.. поди знай. Голос, вероятно, преследовал моего предка до самого смертного его часа. Слабее, а потом еще слабее он преследовал моего деда и моего отца; голос преследовал мужчин, это понятно. Теперь же совсем слабо и лишь иногда он преследует меня, даже не преследует, а лишь напоминает: мститель на излете.
В одной из не самых больших стран Востока два брата-буддиста отрезали голову своей матери. Они отрезали ей голову с ее полного согласия; это было в 1962 году.
Замысел там был таков — у братьев-буддистов во время богослужения украли сто, допустим, рупий. Вора они не знали, вор скрылся. Дух их умершей матери должен был теперь преследовать вора в течение всей его нечестивой жизни. Дух должен был мешать вору красть, должен был помогать его преследователям и врагам, дух должен был терзать его еженощно во сне кошмарами.
Когда трагизм случившегося события — я имею в виду отсечение головы, а не кражу ста рупий — уже прошел сквозь мое нутро и когда я, попривыкнув к факту, уже смотрел на случившееся (довольно далекое с точки зрения географии и в общем чужое) спокойно и обыденно, тут только до меня дошло, и тут только я оценил всю мощь замысла. Я понял, насколько легче было теперь братьям-буддистам жить. Насколько торжественнее и честивее стали их службы и молитвы богу. Я понял и как бы увидел их, сидящих на молельных ковриках и прикрывших лицо ладонями. Признаться, я увидел и саму старуху; часа за два до отсечения головы (я увидел и представил ее в этот самый момент) старуха злобно смеялась, она потирала руки, предвкушая, как ей отсекут голову и как она будет в скором, в самом скором времени мучить жертву. Известно, что она специально отрастила и не стригла ногти. Старуха была счастлива; старуха рвалась в бой.
9
Кто и когда изобрел барабан, историей не зафиксировано — это столь же в прошлом, как и, к примеру, колесо. Колесо мерит расстояние и пространство, барабан мерит секунды и время.
Имя не сохранилось, однако все же известно, что жил в палеолитные времена некий дикарь, обыкновенный, косматый, кутавшийся, как и прочие, в звериную шкуру, — был он даже для тех времен отъявленный бездельник; был он, впрочем, смышлен и ловок. Кругом громоздились, как и положено им громоздиться, голые камни, а вокруг пещер в неисчислимом количестве бродили звери; от голода звери выли ночи и дни напролет. Это было суровое время, звери тогда размножались бурно, и еды им не хватало. Людей звери тогда, в общем, жалели и старались не есть, потому что людей было мало и истребить их ничего не стоило. Люди могли попросту сойти на нет.
«Разве это жизнь?.. О, господи! — вздыхали там и тут люди в своих жутких пещерах. — Разве это жизнь?» Люди, как и всегда, считали, что жить тяжело, что жизнь это сплошное страдание, и без конца жаловались друг другу; они очень любили жаловаться. Тем более бывало муторно и тяжело на душе, если среди племени оказывался вдруг бездельник или, как они говорили, тунеядец, человек евший втуне. Он был ленив, он был откровенно ленив; бездельник даже жен своих не кормил или почти не кормил, хотя был молод и крепок, — от жен он избавлялся. Он заставлял жен плясать напоказ голыми в будние дни, после чего обменивал их на оружие или на филейную часть мамонта. В конце концов он обменял их всех; он остался с одной-единственной женой. Он жил с ней в пещере, сплошь заваленной красивыми копьями и мечами. Он был первый, кто стал открыто жить с одной женщиной. Все племя ему втайне завидовало. И конечно же, вслух все его осуждали, и не только потому, что прокормить одну жену легче легкого: дело было еще и в принципе, человеком он считался нехорошим и аморальным. Плюс к этому всему он был болтлив и как всякий бездельник нет-нет и проговаривался, что он-де умен и что он-де много умнее даже старых своих сородичей. Его предупреждали и по-доброму и более круто, однако унять не могли. Его, в общем, оберегали из гуманности; некоторые его любили и жалели. Но однажды он произнес неслыханное, и тут уже ничего нельзя было поделать: он сказал, что умрет достойнее их всех, достойнее старых родичей, достойнее даже вождя племени.
Смерть в те времена считалась событием ответственным, смерти придавалось значение и придавался смысл, и было, например, необыкновенно важно, кто и как умер. Смеялся ли человек умирая, важничал ли. Или же плакал, как плачут женщины. Тут были важны сказанные перед смертью слова и даже их оттенки: событие есть событие. И потому стало и нехорошо, и неловко, и даже жутко, когда бездельник произнес вслух:
— Я умру достойнее вождя племени.
Племя было шокировано. Вождь на эти его слова ответил кратко:
— Ты умрешь завтра.
Бездельник схватился за губы, зажал себе рот, но было поздно. За шалопая вступились дядьки, братья, отцы; отцов в те времена было несколько, — однако вождь был тверд и неумолим. Авторитет всегда авторитет, и порядок всегда порядок: не наказывая человека за безответственные штуки и выходки, ты в первую очередь развращаешь и портишь его самого. И других тоже. И себя, кстати, тоже портишь. К тому же вождь племени слегка опасался, что шалопай после своих слов и впрямь как-нибудь случайно умрет с достоинством — кто его знает! — людишки же прибавят, приврут, вот тебе и легенда.
— Он умрет завтра, — подтвердил вождь племени родичам, пришедшим просить о помиловании. И добавил: — На закате.
Приговоренные к смерти в те времена прыгали с обрыва на камни. Разбившись, они лежали там с множественными переломами и в течение двух-трех суток кончались, исходя криками, и ни о каком достоинстве, разумеется, речи там быть не могло. Кара была суровая именно потому, что смерть страшна не сама по себе: смерти дикари в общем не боялись, они боялись предсмертных мук и страданий.
Выхода не было — шалопай сидел ночь напролет, не спал и старался придумать последнюю штуку в своей жизни и последнюю уловку, чтобы как-то облегчить конец. Он бы, возможно, ничего не придумал, если бы не услышал голос свыше; ему повезло. Была луна. Воздушное пространство вдруг как бы расширилось, минута сделалась огромной, значительной, и на душе приговоренного стало легко и освобожденно. «Бог, ты услышал меня. Бог, ты услышал меня!» — с слезами на глазах, ликуя, закричал суеверный дикарь, простирая руки к луне и к застывшим вокруг луны небольшим облакам. Он придумал.
Мысль внешне была проста.
Среди ночи он повел свою единственную жену под обрыв и указал ей место, куда он будет прыгать. Стояла полная луна, небо было высокое. На земле были различимы отдельные камешки. «Сюда, милая, — он указал на бугорок земли, поросший высоким папоротником, — укрепи обломок копья на закате». — «Но меня заметят и прогонят». — «Не заметят», — и он улыбнулся.
Весь следующий день приговоренный бегал по своим дядькам, братьям и отцам с последней просьбой — он просил, чтобы родичи к закату явились на обрыв с плоскими дощечками и тазами и чтобы колотили в них мерно и ровно, когда он будет идти на смерть.
Родичи не отказали. Родичи обещали выполнить. Они немного погоревали и немного посочувствовали, как-никак у человека не каждый день смерть. Они спросили: «Для чего эти дощечки?» — и он, забывшись и как всегда немножко важничая, ответил: «Это я придумал, чтобы умирать было не больно». — «Помогает разве?» — «Конечно!» — а день уже клонился к закату.
Закат; это был ярко-алый, а потом багровый закат. Племя разбросанными группами собралось вблизи обрыва, они сидели на корточках на земле, они смотрели, они колотили в дощечки, — дикарь шел своими последними шагами к краю обрыва и впервые в истории человечества гремел барабанный бой. Дикарь не спешил. Дикарь шел медленно. Барабанный бой был, разумеется, как все оригинальное, несовершенен — родичи колотили кто во что, сбиваясь с ритма и мешая друг другу; начало как начало. Уши и глаза всех собравшихся были отвлечены или, правильнее сказать, привлечены этим дурацким грохотом и этим нелепо горделивым шагом выдумщика. Жена тем временем под обрывом укрепила среди папоротников небольшой обломок копья. Дикарь прыгнул точно. Умер быстро. Он едва успел выкрикнуть с ликованием: «Совсем не больно!» — а солнце уже село за горизонт, для того он и шел к обрыву столь медленно. Стемнело. Стихли крикливые птицы. Жена, теперь уже вдова, извлекла копье и незаметно вернулась в пещеру, чтобы обман не раскрылся и чтобы ее не наказали, — так у них было условлено.