Карлос Фуэнтес - Мексиканская повесть, 80-е годы
— Я это тебе сейчас говорю, Лупе, потому как больше тебя не увижу. Я хотела охранить тебя, ведь только тебя оставил мне твой отец. Это сущая правда. Я любила твоего негодяя отца больше, чем тебя, а без него стала любить тебя, как его.
И тут она услышала громкий лай, донесшийся из патио их дома. Было уже больше одиннадцати, но донья Мануэла еще не ужинала, погруженная в свои воспоминания. Никогда, никогда ни одна из ее собак не совала нос в патио, все они знали об опасностях, их там подстерегавших. Но вот раздался лай второго пса. Старуха накинула на голову черный платок и вышла из комнаты. Птицы волновались в клетках. Она забыла прикрыть их на ночь. Они беспокойно сновали, не решаясь запеть, не решаясь заснуть, как в те дни затмения солнца, которые дважды на своем веку пережила Мануэла, когда животные и птицы умолкали, едва светило скрывалось.
Но этой ночью, напротив, сияла луна и было тепло по — весеннему. Все более уверяясь в истинном смысле своей жизни, утверждаясь в той роли, какую ей предназначено играть до самой смерти, донья Мануэлита заботливо накинула парусиновые колпаки на клетки.
— Ну вот, спите спокойно, эта ночка не ваша, сегодня — моя ночка, спите.
Закончив дело, за которое все ей были признательны и которое она делала ради этой признательности и чтобы все жили в мире, она пошла к тому месту, откуда большая каменная лестница вела вниз. Она знала, что там должен сидеть в своем кресле Ниньо Луис и ждать ее.
Так оно и было. И иначе быть не могло. Ниньо Луис встал с кресла и предложил руку донье Мануэлите. Мальчик пошатывался, но старуха была еще крепкой, надежно его поддерживала. Он оказался более высоким, чем она или даже чем он сам полагал, и ему четырнадцать лет, скоро пятнадцать, почти настоящий мужчина. Они вместе спустились по лестнице. Луисито одной рукой опирался на балюстраду, другой на Мануэлиту, это были дворцы Новой Испании, Мануэла, представь себе — праздники, музыка, ливрейные лакеи, которые высоко держат канделябры с яркими свечами для гостей на ночных пиршествах и, стиснув зубы, дают каплям растопленного воска жечь свои руки, спускайся со мной, Мануэла, пойдем вместе, Ниньо.
Двадцать собак сеньоры Мануэлы заполонили патио, подняв лай, радостный лай, все сразу, все они, Серый Туман и другие, грязные, голодные, суки со вздутыми животами — от глистов или брюхатые, кто знает, время покажет: суки с длинными обвисшими сосцами, недавно наплодившие еще собак, еще больше собак, чтобы заселить город сиротами, пригульными, детьми Святой Девы, ищущими прибежище под барочными навесами церквей. Донья Мануэла взяла Ниньо Луисито за руку, обняла его за пояс, собаки лаяли от счастья, подняв морды к луне, будто такая лунная ночь была первой при сотворении мира, еще до горя, еще до жестокости, и Мануэла вела Луисито, собаки лаяли, но служанка и мальчик слышали музыку, старинную музыку, ту, что столетия назад звучала в этом дворце. Погляди на звезды, Ниньо Луисито, моя Лупе Лупита всегда спрашивала, погаснут ли когда-нибудь звезды? спрашивает она об этом сейчас? Конечно, Мануэла, конечно, спрашивает, танцуй, Мануэла, рассказывай, а мы будем танцевать, вместе, мы — для тебя, твоя дочка и я, Лупе Лупита и Луисито, правда? Да, да, правда, здесь двое, да, теперь я их вижу, лунная ночь и звезды, как сейчас, танцуют вальс, двое вместе, для меня они одно и то же, ждут того, что никогда не приходит, что никогда не проходит, двое детей из сна, в плену одного и того же сна: не уходи, сынок, не уходи никуда, стой, обожди, обожди, а Лупита ушла, Мануэла, ты и я, мы останемся здесь, в этом многолюдном доме, тут — не она и я, тут — ты и я, и мы ждем, чего ты ждешь, Мануэла? чего ждешь, кроме смерти?
Как громко лают собаки, для того и вышла луна этой ночью, для того и вышла, чтобы лаяли на нее собаки, и слушай, Луисито, слушай музыку, а я тебя поведу, как хорошо ты танцуешь, Ниньо, забудь, что это я, думай, что танцуешь с моей красавицей Лупе Лупитой, что держишь ее за талию и в танце тебя дурманят духи моей дочки, ты слышишь ее смех, смотришь в глаза, глаза доверчивого олененка, а я чувствую, что еще могу помнить любовь, мою единственную любовь, отца Лупе, любовь служанки, в потемках, на ощупь, тайком, ночью, выраженную одним — единственным словом, повторенным тысячу раз:
— Нет… нет… нет… нет…
Одурманенная танцем, опьяненная воспоминаниями, донья Мануэлита оступилась и упала. Упал с ней и Ниньо Луисито, оба в обнимку, весело смеясь, а музыка тем временем затихла, собачий лай звучал громче.
— Обещаем помогать собакам, Ниньо Луисито?
— Обещаем, Мануэла.
— Ты можешь крикнуть. А собака — нет. Собака должна брать.
— Не беспокойся. Мы будем о них заботиться.
— Неправду говорят, что я люблю собак, потому что не любила свою дочку. Это неправда.
— Конечно, неправда, Мануэла.
И только тогда донье Мануэлите пришло вдруг в голову: почему при таком жутком шуме — лай, музыка, смех — никто не выглянул из окна, не открылась ни одна дверь, ни один человек не цыкнул на них? И это тоже благодаря ее дружочку, Ниньо Луису? Значит, никто никогда ее больше не тронет, никто никогда?..
— Спасибо, Ниньо, спасибо.
— Представь себе, Мануэла, подумай только. Столетие назад это были дворцы, большие, красивые дворцы, здесь жили очень богатые люди, очень важные люди, как мы с тобой, Мануэла.
К полуночи ему очень захотелось есть, и он встал, никого не потревожив. Пошел на кухню и в темноте взял булочку. Намазал ее сливочным маслом и стал жевать. И тут у него промелькнула мысль, что так достойно и нужно, хотя толком не понимал, что именно. Раньше он всегда просил. Даже это: булочку с маслом. Теперь впервые он брал, а не клянчил. Он взял оставшиеся сухие лепешки и вышел в патио бросить собакам. Но животных там уже не было, ни Мануэлиты, ни луны, ни музыки, ничего.
III. Маньяниты[31]
Лоренсе и Патрисии Грасиеле
1Раньше Мехико был городом, где ночь уже несла в себе утро. В два часа, до зари, когда Федерико Сильва, бывало, выходил на балкон своего дома на улице Кордоба, перед тем как лечь спать, уже чувствовался запах влажной земли грядущего дня, долетал аромат хакаранды[32] и ощущалось соседство снежных вулканов.
На заре все подступало ближе, и леса, и горы. Федерико Сильва закрывал глаза и всей грудью вдыхал неповторимый запах раннего утра в Мехико, дурманное свежее веяние забытого илистого озера. Так, должно быть, благоухало первозданное утро. Только тот, кто умеет ощутимо представлять себе исчезнувшее озеро,[33] по-настоящему знает этот город, думалось Федерико Сильве.
Но так было раньше, а теперь его дом оказался почти рядом с громадной площадью-чашей, где находится станция метро Инсурхентес. Один его друг, архитектор, сравнил это место беспорядочного стечения и пересечения проспектов и улиц — Инсурхентес, Чапультепек, Хенова, Амберес, Халапа — с площадью Звезды в Париже, и Федерико Сильва очень смеялся. Перекресток Инсурхентес, пожалуй, больше похож на гигантский судок: наверху — выше иных соседних крыш — эстакада с потоком автомашин; ниже — улицы, перекрытые надолбами и цепями, еще ниже — лестницы и туннели, ведущие к площади с множеством «бутербродных» и «устричных», с толпами бродячих торговцев, нищих, уличных певцов и студентов — скопищем молодых дикарей, которые сидят и жуют слоеные тортильи, балагурят и глядят на ленивое колыхание смога, пока маленькие чистильщики полируют им туфли, отпускают комплименты и шуточки вслед тонконогим девчонкам-коротышкам в узеньких мини-юбках; настоящие хиппи, перья в волосах, подсиненные веки, посеребренные губы, кожаные жилеты на голое тело, цепочки, ожерелья. И, наконец, — вход в метро: врата ада.
Его убивали ночи, предвещавшие яркое утро. В этом квартале теперь — не продохнуть, не проехать. Среди показного великолепия Розовой Зоны, претенциозного космополитического фасада, гигантской деревни, где Колония Рома предпринимает отчаянные, хотя и безуспешные попытки выглядеть прелестным жилым районом, перед Федерико Сильвой несся этот дьявольский, безудержный поток, эта река Стикс, обдающая бензиновым чадом площадь, где кишат люди, где сотни парней балагурят, глазеют на плывущий смог, подставляют ноги под жирные щетки чистильщиков, сидят и чего-то ждут на этой утопленной в землю круглой цементной площади, на этом грязном блюдце. Блюдце со следами какао, холодного, жирного, расплескавшегося.
— Какая гадость, — говорил он вялым голосом. — Кто подумает, что это был маленький красивый город в пастельных тонах. И можно было пройти пешком от Сбкало до Чапультепека,[34] и все было под боком: правительство и развлечения, дружба и увлечения.
Это была одна из старых песен заядлого холостяка, привязанного к забытым вещам, которые уже никого не интересовали. Его приятели, Перико и маркиз, говорили ему: не будь таким занудой. Пока была жива его мама (вот ведь как долго жила святая женщина), он ревностно выполнял сыновний долг и поддерживал дом на улице Кордоба. А теперь к чему? Он получал выгодные предложения от покупателей, оставалось только ждать пика цен на недвижимость и не упустить момент. В этом-то он прекрасно разбирался, сам был владельцем многоквартирных домов, жил на ренту, на спекуляции.