Юлий Самойлов - Хадж во имя дьявола
— Убить меня хочешь? — просипел он и бросил окурок. — Ну и яд! Он что у тебя, со стрихнином, что ли?
На развод нарядчик, оставив у вахты толстую палку, которую носил на ремешке, подошел к строю бригады, где я стоял в третьей пятерке и, угодливо заглядывая в глаза, протянул:
— Хорошая погодка сегодня, и конвой тебя сегодня не возьмет. Ты за зону не пойдешь.
Он еще что-то хотел сказать, но его оборвал стоящий сзади Никола Черный:
— Короче, не тяни душу. Он что, на свободу идет?
Нарядчик испуганно заморгал.
— Ну да, ну да, я и предупреждаю. В один из 10 дней в УРЧ вычисляют.
А конвой… Нарядчик приплел для красного словца. После моих двух побегов меня редко принимал конвой.
Развод вывели, а я все еще обалдело ходил по деревянным дорожкам мимо пустых бараков. Я чувствовал себя, как страшно голодный человек, которому дали какую-то невиданную еду, незнакомую по виду, вкусу и запаху и неизвестно, из чего приготовленную. Я не знал тогда, что делать с этим понятием, — свобода. Все, что захочу? А что значит «все, что захочу»? Как это — хотеть? Вроде все это уже было, но все это было туманно.
Кто-то резко меня окликнул… В двух шагах от меня стоял капитан Ищенко — начальник лагеря.
— А, его светлость граф Сидоров и он же, он же, и он же. Освобождаешься? Слышал, слышал, — капитан беззвучно засмеялся. — Была бы моя воля, я б тебя не пустил никуда, здесь бы оставил. Но раз положено, значит, освободим, держать не имеем права, да и ни к чему нам такие.
Он круто повернулся и пошел к управе, поблескивая голенищами сапог на тощих кривых ногах.
А я пошел в баню. Там был Пашка. Он вышел мне навстречу, протягивая куцую беспалую ладонь, вернее, все пальцы были короче на одну фалангу, и непомерно развитый большой палец с горбатым, как коготь, ногтем.
— Ты что, Доктор?
Я пожал плечами.
— Освобождаюсь я, Паша…
— Так это же отлично! Уже оставили?..
Паша открыл дверь каморки с тряпьем и, покопавшись, извлек бутылку спирта.
— Я знаю, ты не пьешь. Но сейчас надо стаканчик пропустить и на верхний полок. Сегодня топил для бригад… Чтоб с тебя лагерный дух вышел, будь он, стерва, проклят.
Я выпил спирт, не чувствуя вкуса. То есть я чувствовал его, но и он был какой-то нереальный, как нереальна сегодня всякая вещь из вчера. И только когда изошел, наверно, десятью потами, что-то начало во мне проясняться и я, как змея, начал вылезать из старой шкуры.
В этот момент, синея замысловатыми наколками, вошел Паша. Ему было тогда лет 58, не менее, а мне едва 40. Он влез на полку и, обмахиваясь коротким веником, спросил:
— И что думаешь, сразу как?..
— Сначала надо перековаться, ксивоту сменить.
— Да, представляю твою паспортину. Тридцать восемь и тридцать девять, социально вредный и социально опасный. С такой бумажкой все одно, что с рогами на голове ходить… Союзная 24 (т. е. высылка из областных центров в 24 часа).
— И еще надо отдохнуть, — проговорил я, — в лесу побродить.
Паша поднял голову и в упор посмотрел мне в глаза.
— Я, правда, сам опустился, вышел из дворянского сословия, но сукой никогда не был и не буду.
Он заскрипел зубами, и его круглое цыганистое лицо стало страшным.
— А кто когда считал тебя сукой, Паша? — тихо спросил я, слезая с полка.
Паша кивнул на предбанник.
— Там у меня папиросы во френче.
Держа в зубах две зажженные папиросы, я снова пошел в парилку.
— Я что хочу сказать, — приглушенно проговорил Паша, — поезжай отдыхать ко мне. У меня свой дом, это в маленьком городе под Москвой, я напишу Нюське. Она примет тебя как родного брата и еще лучше, добрая у нее душа. Там мои пацаны.
Он встал и прошел через предбанник, закрывая двери на крюки, а потом сел рядом и шепотом мне на ухо:
— В погребе, если от входных дверей, левый дальний угол. От белых бревен, что наверху, шестое вниз прокопаешь и фомичем, с метр длины оно, подденешь, там шкатулка, в ней деньги, 60 тысяч и рыжье — сто монет (это значит золото). Деньги отдай Нюське, ей с тремя плохо. Пусть пацаны помнят, что был отец, а рыжье забери, от греха подальше, забери и используй. Темное оно. Пацаны не должны знать ничего…
— А почему, Паша, я должен взять рыжье? Ты сам, когда…
— Нет, — стиснул зубы Паша, — я уже не выйду.
Он замотал головой, как будто стараясь сбросить налипшую паутину или отогнать назойливого овода.
— Хвосты за мной, Доктор. Кум меня уже таскал, сватал — довес не менее пятнадцати, если к стене не поставят. Уж хвост очень пушистый, засветилось все… Но им, Нюське и пацанам, ни слова. Сделаешь все это?
— Все будет, как ты сказал, Паша. Он замолчал, повесив голову.
А вечером была сходка. Все говорили разом, одни давали советы, другие просили что-то передать на волю. Состоялся разговор и с Питерским, известным и очень авторитетным в нашем мире дедом.
— Зяма сказал мне, что ты говоришь по-английски, как лондонец.
Я засмеялся.
— На Колыме, на Чукотке, на Воркуте я был и как там говорят, знаю, а вот в Лондоне…
— Зяма — умница, пока я живой, его и пальцем никто не тронет, — протянул Питерский. — Да сейчас его уже и без меня знают.
Зяма — это Залман Ваксман, доктор педагогических. Политик. Сидел со мной еще в закрытой, потом в лагере. В чем там было у него дело, не знаю, но добрейший мужик. Вот уже десять лет учил меня английскому, с перерывом года в два. Я, как определил Зяма, свободно говорил. Беседовать по-английски я мог только с Зямой, да еще сидел один капитан, моряк с червонцем, но он слабоват был. А сам Зяма знал языков семь или восемь, не менее.
— Ну и что? — спросил я.
Питерский ощерил беззубый рот:
— Сейчас другие времена, Доктор. Для тебя есть отличное, умное дело. Я знал, что ты освободишься, и писал туда. Есть в Москве один человек. Иди к нему. Он о тебе знает, там тебе и английский пригодится. Понял? Вот адресок. Я о тебе там замолвил.
Питерскому было под семьдесят, его слово по лагерям было предельно веским.
— Я не успел все это, — докончил он свою беседу, — а тебе и карты в руки, ты молодой, грамотный, дело знаешь. Иди и не сомневайся.
Все входило в рамки. Из портновской принесли отлично перешитые брюки и пиджак, а сапожник довел до лоска, пересадив на новую колодку, старые хромачи большого размера. И на улице я не буду заметным сразу, когда выйду.
В понедельник, в одиннадцать за мной пришел надзиратель с вахты и вырвал у меня из рук чашку с чаем: «Допивать будешь на свободе…»
Паша шел следом за мной и, уже перед самой вахтой, я успел пожать его каменную руку. На вахте сидел старый начальник УРЧ и листал папку.
— Паспорт тебе выдали на настоящую фамилию, а он же, он же и он же останутся здесь, в папке. Шмонать тебя не будем: знаю, ничего с собой нет, все где-то там, за зоной. Распишись здесь, здесь и здесь, — и он сдвинул тяжелую щеколду с дверей.
И я вышел из лагеря.
Вечером я получил по связи все: пакет из зоны и Пашино письмецо и, выбросив билеты, выданные в зоне, купил билет на московский поезд.
Взойдя на холм, я просигналил последний привет тем, кто остался.
Сначала я решил поехать в Москву, все сбросить с себя, переодеться. А потом уж отправиться к Паше, то есть в его дом, к его жене.
Поезд шел, а я среди ночи курил одну сигарету за другой. На твердой красной пачке «Друг» была умная и добрая морда овчарки, совсем непохожая на оскаленные злобные морды лагерных псов.
Потом я вышел в коридор и стал смотреть на мелькающие в синей мгле за стенами вагона огоньки чьей-то жизни.
Рядом у другого окна стояла какая-то бабка, которая везла бидоны, корзины, набитые всякой снедью. Она ехала не то на базар, не то в гости. У бабки было лукавое лицо, и говорила она напрямик:
— Ты чо не спишь, парень? Дурью маешься? Все бабы, небось, снятся?
Внезапно она толкнула меня в плечо.
— Глянь-ка, молодчик, сколь мяса-то у нее.
На верхней полке спала, отвернувшись к стене, молодая деваха. Юбка у нее во сне задралась, оголив белизну толстых ляжек.
— Ей, видно, то же, что и тебе снится, — ехидно заметила бабка.
Я, конечно, не знал, что снилось этой ядреной девке, но меня сразу кинуло в жар. С одной стороны, было как-то неудобно, но что-то тянуло меня смотреть на это голое тело, и я уже едва сдерживался, чтобы не пощупать его рукой. Но тут поезд тряхнуло, и девка, проснувшись, натянула юбку и закрылась простыней.
Казанский вокзал был все тот же, только он почему-то показался мне не таким большим, как раньше. Ревели и пищали дети, в разномастной толпе сновали карманники и вокзальные воры. Оставаться на ночь в Москве я не хотел. Впрочем, поезд пришел в 10.30 утра, и в моем распоряжении был весь день.
В 11 я уже вышел из подземелья Белорусского метро, быстро нашел знакомую комиссионку в переулке и купил «Гроссгерманию» — огромный, как шкаф, чемодан из толстой кожи. Чемодан был в фирменном чехле и на колесиках, его можно было катить, вести за рукоять, как большую собаку. Я давно обратил внимание, что пассажиры с большим багажом, обремененные чемоданами, казались более благонамеренными. Кроме того, на моем чемодане были наклейки, как у интуриста, совершающего кругосветное путешествие.