Жан Жубер - Красные сабо
— Да-да, я тоже напишу книгу. Вот увидишь!
Я отвечал ему: «Чудесно, прекрасная мысль!» — но, признаться, вначале не слишком верил в эту затею. Столько людей говорили мне, что собираются написать книгу, и мало кто из них действительно сделал это, но шло время, и я проникся его увлеченностью, начал давать советы: не слишком вдаваться в политику или «философию» — он был просто одержим этим, — а писать о чем-то более конкретном: о деревнях, о ремесленниках, о союзах подмастерьев, о том, как люди жили. Он же, напротив, намеревался в первую очередь написать о «знаменитых людях», с которыми ему довелось встречаться. Но к моему мнению он прислушивался: «Ты так считаешь? Ага, может, ты и прав. Это идея».
Потом внезапно эта мысль захватила его целиком. Его дочь Жаклина рассказывала мне, что, поселившись в своем домишке в Клозье, где был огромный сад, который ныне захватили, поглотили дома-башни, он принялся лихорадочно писать, писать с утра до вечера и, верно, даже по ночам. Сперва дочь забеспокоилась: «В твои-то годы!» Мне кажется, вначале она тоже по-настоящему не верила в его затею: мол, это просто навязчивая идея, старческая причуда. Но его убежденность, его вера постепенно заразили и ее. Он исписывал школьные тетради карандашом, вкривь и вкось, страницу за страницей — по двадцать, по тридцать в день — и все это сваливал на стол, не перечитывая написанного, он весь был во власти теснившихся в его голове образов.
— Вот видишь, дело движется, — говорил он мне. — Знаешь, прямо невероятно — я уже не могу остановиться! Знал бы ты, что творится у меня в голове! Все стоит перед глазами, я ничего не забыл. Я мог бы писать и писать долгие годы: тысячу, две тысячи страниц, да сколько угодно!
Мне была знакома эта страсть, этот горящий взгляд. Он почти совсем облысел, черты лица смягчились, ходил он мелкими шажками. Но стоило ему заговорить о своей книге, удивительная метаморфоза происходила с ним. Я вспоминал, как лет десять, двадцать назад он, прилежно склонившись над верстаком, вырезал сабо точными, сильными движениями, и когда он заводил речь о своей работе, о свободе, об анархизме, то вдруг вскидывал голову и его глаза вспыхивали мрачным блеском. А нынче движения его стали медлительными, он весь как-то отяжелел — ему шел восьмидесятый год! — но голова оставалась по-прежнему ясной и прежний пыл не угас.
— Можно мне почитать?
— На, бери!
И он протягивал мне стопку листков.
— Выбери сам, — просил я его. — Дай мне десять-двадцать страниц.
Его грубая рука с набрякшими венами, в коричневых старческих пятнах рылась в листках, нерешительно вытягивала из пачки то один, то другой.
— Вот, возьми это, если хочешь.
Я читал. Сидя напротив меня в кресле, сложив на коленях руки, он поглядывал в окно на небо, на деревья. Внезапно умолкнув, он ждал, а может быть, размышлял о чем-то своем, о словах, просившихся на бумагу, которые, как только я уйду, нужно будет не забыть записать.
Я говорил:
— Это написано хорошо, основательно. Здесь все правдиво, чувствуется дыхание жизни, реальные факты, а не голые идеи. Твои образы как живые, а это главное.
Иногда я говорил ему также о грамматике, о прилагательных, о пунктуации. Он улыбался, он поднимал руку, останавливая меня с видом одновременно покорным и скромным.
— Ох эта пунктуация! Мысли бегут так стремительно, тут не до знаков препинания, понимаешь?
— Но когда ты делаешь сабо, ты сперва их вырезаешь, выдалбливаешь, но этого ведь недостаточно, ты сам мне часто говорил, да и я не раз наблюдал тебя за работой. Ты стараешься придать им красивую форму, ты их обтачиваешь, полируешь. Только тогда они становятся действительно твоими сабо, которые ты распознаешь среди тысячи чужих, — это твои собственные слова. Ну вот, а когда пишешь книги — то же самое.
— Ты прав, — отвечал он. — Но дерево… с деревом я имел дело всю свою жизнь. А слова меня просто захлестывают, я еле успеваю их записывать.
Так он писал почти целый год, без передышки, до изнеможения, складывая кипы бумаг у себя в спальне, на ночном столике, в шкафу и даже под кроватью. Листки лежали повсюду, стопки и пачки разных размеров. Казалось, он никогда не остановится. Но однажды он все-таки остановился, объявил, что «покамест» он закончил. Ему, конечно, надо еще много всего описать, но этим он займется позднее. А сейчас снова примется за свой сад. Ему исполнился восемьдесят один год, а он вскапывал, полол, поливал, как привык делать это всю свою жизнь, по вечерам, после работы в мастерской, разве только нагибаться ему теперь было много труднее, да и движения стали еще медленнее.
Потом он перечел все написанное, разложил по порядку страницы и наконец вручил всю рукопись Жаклине. Она начала читать с некоторой опаской, которая постепенно сменилась восхищением. Наконец, после бессонной ночи, проведенной за чтением, она прослезилась, обняла Жоржа и заявила, что это прекрасная книга. Он покачивал головой, слегка взволнованный ее словами, но, как будто ничего не произошло, продолжал макать хлеб в кофе и есть, слегка причмокивая.
— Я так рада, отец, ах, как я рада, что ты написал все это! Я так горжусь тобой. И знаешь, что теперь нужно сделать? Ну так вот, нужно это издать!
На что он ответил, вскинув голову:
— Само собой! Почему бы и нет?!
Он вдруг почувствовал себя уверенным, счастливым, неуязвимым.
— У меня идея, — сказал он. — Пошлю-ка я это Симоне де Бовуар. Она славная женщина. Я ведь ничего не смыслю в этих самых издательских делах — вот пусть она скажет, что об этом думает, и я уверен, она мне поможет.
И, поставив чашку из-под кофе в раковину, он вышел в сад полить салат.
Страстный любитель классиков, он тем не менее изредка совершал вылазки и в современную литературу, правда, здесь его в основном привлекал политический аспект творчества в духе Мальро, Камю, Сартра. В конце его жизни я пробовал пристрастить его к Граку, Мандьяргу, Юнгеру, но он пренебрежительно кривился; и я даже не уверен, дочитал ли он до конца граковское «Побережье Сирт». А Сартром он вдруг увлекся в конце пятидесятых годов и, увидев его однажды по телевизору, написал Симоне де Бовуар письмо, чтобы выразить свое горячее одобрение, но также сообщить ей, что, по его мнению, у Сартра усталый и болезненный вид: «Не позволяйте ему переутомляться. У него сейчас опасный возраст. Берегите его, ухаживайте за ним хорошенько!» Найдя письмо забавным, а может быть, и тронутая им, Бовуар ответила дяде. У них завязалась переписка. Дошло до обращений «Мой добрый старый друг», «Дорогая Симона». Он даже попросил у нее фотографию, которая с тех пор красовалась в рамочке на буфете в столовой. Фотография меня слегка раздражала: не дядин это был стиль, я никогда не видел у него ничьих портретов, кроме маленького портрета Троцкого, но и тот, впрочем, по неизвестной мне причине впоследствии исчез. Но я утешал себя тем, что, в конце концов, Симона де Бовуар женщина и в дядином возрасте такая слабость вполне извинительна.
Итак, рукопись была напечатана, выправлена, и Жаклина отослала ее в Париж. Жорж принялся терпеливо ждать ответа.
Каждое утро, в час доставки почты, он подходит к калитке и открывает почтовый ящик, но ничего там не находит. Идут дни, недели, он начинает слегка беспокоиться, говорит себе, что посылка, верно, затерялась, а может, Симона в отъезде или у нее немало других дел в Париже. Она всегда была так мила с ним, она, конечно, ответит. Надо только набраться терпения.
Терпение… терпеть он умеет. Он продолжает работать в саду, а ощутив усталость, присаживается на ступеньки крыльца и смотрит в светлое небо. Башни-новостройки так близко подступили к их дому, что на закате накрывают его своей гигантской тенью, но он не смотрит на них, он просто перестал их замечать. Он закрывает глаза, ощущая на лице солнечное тепло и легкую ласку ветерка.
Потом, в одно прекрасное утро, он находит в почтовом ящике письмо и тут же, стоя у калитки, читает его под монотонное жужжание мошкары.
В кратком письме говорится о том, что воспоминания трогают своей простотой и искренностью. Она рада, что он написал их, и, без сомнения, книга когда-нибудь найдет своего читателя. Да, она желает ему удачи, вот и все, и на этот раз вместо подписи «Ваш друг Симона» в конце письма стоит «С искренним приветом». Тонкая, почти неощутимая разница, но она устанавливает дистанцию между ним и ею.
Я спрашиваю себя, заметил ли эту дистанцию мой простодушный дядя? Конечно, нет, ибо он тотчас же пишет ей, чтобы поблагодарить за отзыв, а заодно и слегка «попенять», как он привык это делать своим ворчливо-грубоватым, но бесхитростным языком, — попенять за то, что она не поняла: на сей раз он нуждается в ее помощи.
На это письмо она отвечает сразу же, так, будто оно ее чем-то уязвило; она пишет: нет, она ничем не может помочь, она даже подозревает, не было ли дядино внимание к ней с самого начала их переписки «корыстным». Да-да, именно корыстным, теперь-то она ясно понимает, утверждает она, а мне, напротив, кажется, что ничего-то она не понимает и ничего не чувствует, эта женщина. Она равнодушно прошла стороной, она, которая наверняка так охотно и часто любила повторять слова «народ», «сапожник», «анархист». Вспоминая этот эпизод, я думаю, что всегда найдутся буржуа, которые так запросто, со стороны даже кажется — почти по-дружески, держатся со своим шофером, садовником, прачкой; но слуги отлично знают, что это чистая условность и что стоит им допустить промах, забыться хоть на мгновение и нарушить правила этой игры, как пропасть меж ними и хозяевами разверзнется с быстротой падающего ножа гильотины. Мой дядя в силу своей неуклюжей наивности и полного незнания этой среды не понимал этого или же, давно уже привыкнув к независимому образу жизни, успел позабыть. Буржуа, каким бы эмансипированным он ни старался прослыть, не перестает быть буржуа, так же как никогда не скрыть своих корней пролетарию. Я имею в виду самую суть, естество, ибо, конечно, человек может надеть любую маску и носить ее так долго, что окружающие забудут его истинное лицо. Но вот вырвется нежданное слово, стрясется что-то непредвиденное, и кровь предков дает себя знать.