Хантер Томпсон - Ромовый дневник
По моему глубокому убеждению, Зимбургера не просто следовало держать на привязи, как собаку, а требовалось пристрелить, как бешеного пса. Я не мог понять, как Сандерсон его переносит. Никогда он не проявлял по отношению к Зимбургеру ничего, кроме любезности, — даже когда всем становилось совершенно ясно, что бравого пехотинца необходимо связать и выкатить в море, как мешок с дерьмом. Я догадывался, что причиной тому была слишком сильная приверженность Сандерсона своей работе пиарщика. Ни разу я не видел, чтобы он вышел из себя. Надо полагать, на работе его седлало куда больше всевозможных зануд, ублюдков и шарлатанов, чем любого другого человека на острове.
Взгляд Сандерсона на Пуэрто-Рико сильно разнился от всех, какие мне случалось слышать в редакции. Никогда ему не доводилось видеть места с таким богатым потенциалом, утверждал Сандерсон. Через десять лет оно станет настоящим раем, новым американским золотым берегом. Многообразие возможностей просто поражало его воображение.
Рассуждая обо всем, что происходило в Пуэрто-Рико, Сандерсон очень возбуждался, но меня всегда терзали сомнения, в какую часть своих заявлений верит он сам. Я никогда ему не противоречил, но он знал, что до конца серьезно я его не воспринимаю.
— Не надо меня кривой улыбкой одаривать, — говорил он, — Я работал в газете и знаю, о чем эти Идиоты толкуют.
Затем Сандерсон еще сильней возбуждался.
— Откуда такое высокомерное отношение? — говорил он, — Тут никому нет дела, кончил ты Йельский университет или нет. Для этих людей ты всего-навсего жалкий репортер, очередной бродяга из „Дейли Ньюс“.
Упоминание о Йельском университете было мрачной шуткой. Мне никогда не доводилось бывать ближе, чем в радиусе пятидесяти миль от Нью-Хейвена, но в Европе я обнаружил, что куда проще представиться выпускником Йельского университета, чем объяснять, почему после двух лет в Вандербилте я ушел добровольцем в армию. Я никогда не врал Сандерсону, что учился в Йельском университете; должно быть, он услышал об этом от Сегарры, который наверняка читал мое письмо Лоттерману.
Сандерсон учился в Канзасском университете, а затем в Колумбийской школе журналистики. Он заявлял, что гордится своим крестьянским происхождением, но так явно его стыдился, что мне его даже бывало жалко. Как-то раз, в сильном подпитии, он рассказал мне, что Хел Сандерсон из Канзаса умер — скончался в поезде до Нью-Йорка. А Хел Сандерсон, которого я знаю, родился в тот самый момент, когда поезд подкатил на станцию Пени.
Разумеется, он лгал. Несмотря на карибские шмотки и манеры Мэдисон-авеню, квартиру с видом на море и лимузин „альфа-ромео“, в Сандерсоне осталось столько канзасского, что было неловко смотреть, как он это отрицает. В нем также была масса нью-йоркского, немного европейского и какого-то еще, что вовсе не имело страны и, скорее всего, являлось крупнейшим обособленным фактом его жизни. Когда Сандерсон впервые сказал мне, что задолжал две с половиной тысячи долларов психиатру в Нью-Йорке и платит пятьдесят долларов в неделю еще одному в Сан-Хуане, я просто остолбенел. С того дня я видел его совсем в ином свете.
Не то чтобы я считал его сумасшедшим. Конечно, Сандерсон был шарлатаном, но долгое время я считал его одним из тех шарлатанов, которые могут „включаться“ и „выключаться“, когда захотят. Со мной он казался достаточно честным, и в редкие минуты расслабления он мне чертовски нравился. Но он не так часто сбрасывал свои защитные доспехи, а когда сбрасывал, то обычно под воздействием рома. Сандерсон расслаблялся так редко, что в его естественных манерах было что-то неловкое и ребячливое, почти трогательное. Он так далеко ушел от себя, что уже, как мне кажется, не знал, кто он такой.
Несмотря на все изъяны, я уважал Сандерсона. Он пришел в Сан-Хуан репортером новой газеты, которую большинство посчитало за скверный анекдот, — и через три года стал вице-президентом крупнейшего рекламного агентства на Карибах. Сандерсон чертовски славно тут поработал — и даже если это было не то, чем я склонен был заниматься, все равно приходилось признать, что он справился превосходно.
У Сандерсона была веская причина питать оптимизм по поводу Пуэрто-Рико. Благодаря своей выигрышной позиции в „Аделанте“, он заключал колоссальное количество сделок и получал больше денег, чем, как ему представлялось, мог потратить. Я ни секунды не сомневался, что, если, конечно, исключить резкое повышение гонораров психоаналитиками, Сандерсон находился максимум в десяти годах от того, чтобы стать миллионером. Сам он считал, что в пяти, но тут я уже сомневался, ибо для человека, занимавшегося такой работой, как Сандерсон, казалось почти неприличным заработать миллион долларов еще до сорока лет.
Он вознесся так высоко, что, как я подозревал, уже утратил ощущение границы между бизнесом и тайным сговором. Когда кому-то требовалась земля для нового отеля, когда несогласие на высшем уровне с рокотом прокатывалось по администрации или когда должно было вот-вот случиться нечто важное, Сандерсон обычно знал об этом куда больше губернатора.
Это меня завораживало, ибо сам я всегда был наблюдателем — то есть человеком, который прибывает на место действия и получает небольшие деньги за описание того, что видит. Все, что такой человек может выяснить, заключено в ответах на несколько торопливых вопросов. Теперь же, слушая Сандерсона, я чувствовал себя на грани мощного прорыва. Обдумывая неразбериху Бума и хищническую мораль, что несла его вперед, я впервые в жизни почувствовал, что могу получить шанс влиять на ход вещей, вместо того чтобы просто за ним наблюдать. Я даже мог разбогатеть, видит Бог, это представлялось делом несложным. Я много над этим размышлял и, хотя старался особенно не болтать, начал видеть во всем происходящем новое измерение.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Квартира Салы на Калле-Тетуан была не уютней пещеры, являя собой сырой грот в самом нутре Старого города. Соседство было ниже среднего.
Сандерсон этого района всячески избегал, а Зимбургер звал его клоакой. Квартира напоминала большой гандбольный зал в каком-нибудь зловонном здании Христианского союза молодежи. Потолок футах в двадцати от пола, ни глотка чистого воздуха, никакой мебели, если не считать двух металлических коек и импровизированного столика для пикника. Поскольку квартира была на первом этаже, мы никогда не могли оставить открытыми окна, иначе туда забрались бы воры и очистили это место от того немногого, что там находилось. Через неделю после того как Сала туда въехал, он забыл закрыть одно из окон на шпингалет, и все его жалкие пожитки, включая старые ботинки и грязные носки, были украдены.
Раз у нас не было холодильника, то, следовательно, не было и льда, а посему мы пили теплый ром из грязных стаканов и что было сил старались держаться от этого места подальше. Нетрудно было понять, почему Салу не раздражало совместное пользование, — туда мы отправлялись исключительно за тем, чтобы сменить одежду или поспать. Ночи напролет я просиживал у Эла, напиваясь до полного оцепенения, ибо не мог выносить даже мысли о том, чтобы вернуться в квартиру.
Прожив там неделю, я установил для себя абсолютно четкий распорядок дня. Я спал примерно до десяти, в зависимости от уровня шума на улице, затем принимал душ и шел к Элу завтракать. За немногими исключениями нормальный рабочий день в газете длился от полудня до восьми вечера. Изредка случались колебания на несколько часов в ту или другую сторону. Затем мы возвращались к Элу пообедать. После этого — казино, случайные вечеринки или просто сидение у Эла и суды-пересуды, пока мы все в дым не напивались и не разбредались по постелям. Порой я отправлялся к Сандерсону, и обычно там находились люди, с кем вполне можно было выпить. Если не считать Сегарры и жуткого недоумка Зимбургера, все гости у Сандерсона были из Нью-Йорка, Майами или с Виргинских островов. В той или иной степени все они были покупателями, строителями или продавцами — и теперь, оглядываясь назад, я не припоминаю ни единого имени или лица из той доброй сотни людей, с которыми я там познакомился. Ни одной самобытной души из всего того множества. Зато там всегда была приятная, компанейская атмосфера и желанное отдохновение от жутких ночей у Эла.
Однажды в понедельник утром меня разбудил дикий визг. Похоже было, будто под самым окном малых детей разделывали на мясо. Вглядевшись через трещину в ставне, я увидел штук пятнадцать пуэрториканских крох, что выплясывали на тротуаре и мучили трехлапого пса. Я от всей души пожелал, чтобы их разделали на мясо, и поспешил к Элу завтракать.
Там оказалась Шено. Сидя в патио, она читала затрепанный экземпляр „Любовника леди Чаттерлей“. В белом платье и сандалиях, со свободно спадавшими по спине волосами она выглядела совсем юной и прелестной. Когда я подошел к столику и сел, она улыбнулась.