Николай Крыщук - Ваша жизнь больше не прекрасна
Мама с Богом находилась в веселых договорных отношениях. Она жила на ходу, на ходу и молилась. Пошепчется с ним в углу, как шепталась с мясником на базаре, и (так было после всякой молитвы) вернется к нам довольная и умиленная. Легко пригнется ко мне, сидящему на полу, поцелует в лоб. Потом поцелует в лоб отца, запоет тихонько, примется штопать. Или войдет, сияющая: в одной руке веник, в другой кочерыжки:
— Берите корм, и — голосуем ногами!
Иногда мама молилась истово и долго, но, тоже как будто торопясь высказать и досказать, не успевала дышать и прямо на словах втягивала в себя воздух: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя! Собери расточенный ум мой, сокруши разжженные стрелы лукавого, угаси пламень помыслов, пожирающий мя. Осени благодатью, дабы до конца грешной жизни всем сердцем, всей душою и мыслию, всей крепостью моею, и в час разлучения души от бренного тела любить Тебя».
Я подслушивал, затихнув в прихожей. Меня поражали даже не эти редкие, никогда не произносимые в жизни слова, не то, что мама просила Бога укрепить ее в ее любви к Нему же (мне чудился в этом великолепный тупик, решительная, ясная передача своей воли другому, о чем я втайне мечтал и что родители от меня так и не захотели принять). Удивительнее было то, что, поцеловав доску с изображением женщины в спадающем платке и с лысым младенцем на руках, мама возвращалась к нам ликующая, как будто за это мгновенье исполнилось все, о чем она просила. Правый глаз ее начинал немного косить, волосы спадали по лицу. Она растерянно и радостно озиралась, будто искала дело вровень своему счастью, чесала локоть и вдруг принималась, например, проворно снимать пыль с серванта или перетирать посуду.
— А ты что сегодня не гуляешь? — спрашивала она меня рассеянно. — То метлой домой не загонишь. Смотри, какая погода!
Потом внезапно оказывалась на коленях у отца:
— Ваньчик! Давай сегодня кутить вместе. Сейчас Костик в булочную, а ты — в гастроном. Не забудь только сыну лимонада купить.
Это потом уже вера ее стала тяжелой и обидчивой, а тогда — так.
Я, обрадовавшись, конечно, предстоящему гулянью и наметившемуся миру между отцом и матерью, чувствовал в то же время неясную досаду. Думаю, это было вызвано бессознательной догадкой о несоразмерности слов молитвы и ее житейского эквивалента. И еще — почти уже знанием того, что, в который раз образующийся на моих глазах мир, непрочен.
Отец шел в гастроном — не отказываться же от легальной выпивки. Однако не было в нем той решительности и энтузиазма, с какими он отправлялся обычно в свои одинокие загулы. Он был угрюм, но, опять же, не той угрюмостью, с которой мужчины отовариваются в магазинах и которая призвана рабочим выражением скрыть подрагивающую внутри струну. Это была угрюмая угрюмость.
Роман матери с Богом отцу не нравился. Уже после двух рюмок у него обнаруживалась вдруг масса неотложных дел, которые поднимали его от стола. Так он злился, то ли не находя в себе духу, то ли испытывая внутреннее отвращение к прямому скандалу. Я потом вел себя точно так же, будто память скалькировала эту манеру отца. Мы зависим от родителей больше, чем нам кажется. Даже если бы мне передалась только эта его манера, ее вполне хватило бы для объяснения всех предстоящих несчастий.
Отец передвигал в шкафу вешалки, отбирая себе рубашку на утро, пощупав землю в горшках, принимался поливать цветы, искать новое место маленькому глобусу, вазону-копилке, пепельнице. Туча скандала заволакивала комнату, но мама еще светилась своим удачным общением с Богом и ничего не замечала.
— Ваньчик, сядь же ты, наконец. Расскажи, как там у нас дела с лодкой?
Мама, мама! Бог научил ее этому щедрому жесту, но Он не позаботился о подробностях.
— С яхтой, — тяжело поправлял отец.
— Прости. Конечно, с яхтой. Я ведь в этом ничего не понимаю. Будь ты снисходителен к женщине. Садись.
Мама все делала грамотно, но душу отца сейчас ничто не могло растопить. Он был человеком идеи, не мастером общения, не трогательным другом, а слугой замышленного. Чуткость его была остра, но избирательна, и никто не мог знать, на что она направлена в данный момент.
Наконец он садился. Они с мамой выпивали, не забывая чокнуться со мной.
— Ну что, нацеловалась с доской? — сокровенное начинало в отце обретать голос.
— Нацеловалась, — отвечала мама ничуть не вызывающе.
— Язычница. Чем ты отличаешься от язычницы? Загипнотизировали вас, что ли?
— Дурак ты, Ваньчик!
— Разве это Бог?
— А где же?
— Не знаю. Не здесь. — Его привычка отвечать не отвечая могла свести с ума.
— Ну и жди сто калачей в пятницу, — непонятно отвечала мама, и благодушие начинало постепенно оставлять ее.
Праздник распадался, не успев начаться. Я смотрел из угла на прозрачных родителей, видел, как гаснет свет в маме, превращаясь в острые, стеклянные осколки, как бьется о камни утлая, одинокая мысль отца. Дух бродяжничества овладевал мной. Я надевал лохмотья, жалкий, но свободный и гордый, и шел по улице, до конца которой мне ни разу не удалось дойти. В конце ее на небе застыли жирафьи шеи кранов. Там корабли. Я наймусь на корабль суровым матросом, к морю мне не привыкать. Кокпит, стаксель, штаг, шпангоуты — повторял я про себя ставшие родными слова. Капитан сразу поймет, что я не чужой на этом празднике моряцкой жизни. Ветер вынесет нас к зеленым островам, на которых мы будем варить коренья и ставить капканы на экзотических хищников. Мы все там будем одинокие и дружные. Нам не нужно любви и скандалов. Люди говорят не то, что хотят сказать, говорят, чтобы скрыть, не зная, что все они прозрачны. Мы обойдемся без слов.
Так же как смерть была везде, так же и Бога я искал и находил повсюду. Но так было не всегда.
Сначала Бог казался мне просто главным стариком, начальником. В подчинении у него были ангелы, которых, в силу собственной занятости, Он приставил к людям и обучил заниматься человеческими делами.
Дело это у них не слишком ладилось. В нашем дворе часто дрались, даже на ножах, ненависти в парнях скопилось много, они кричали неправдоподобными голосами, которые находились где-то в паху, били лежачего по голове ногами, губы мокрые, с мелкими клочками пены.
Однажды так убили Игоря Диброва, говорили, за то, что еврей. Игорь был похож на огромного головастого младенца, и глаза как у младенца — улыбающиеся и бессмысленные, в школе он считался гением по математике и уже сдал документы в университет. Милиция, как всегда, не подоспела, но и ангелы ведь не могли справиться. Или они за злобу внутри этих ребят не отвечали? Может быть, ангелы вообще брезговали людьми, пока те такие?
Я увидел драку из окна и выскочил во двор, когда все уже закончилось. Три пролета по перилам. Эта отмерянная собственной задницей скорость не в последнюю очередь помешала мне ощутить реальность случившегося. Смерть, по моим представлениям, должна была приходить медленно, подробно и одиноко.
Игорь был еще жив. Казалось, он заснул на земле и во сне хрипел, пискливо стонал, что-то вспоминая и не пытаясь отереть с лица кровь. Потом хрипеть перестал.
Толпа стояла, кого-то послали сообщить матери, люди перешептывались, будто и впрямь он спал, а они боялись помешать, никто к нему не подходил, и, казалось, большинство про себя было довольно значительностью случившегося. К Игорю во дворе относились обыкновенно, старушки плакали, легкие волосы на их головах светились, в лицах я читал торжественную покорность, похожую на умиротворение.
Все во мне застыло, я не испытывал ни ужаса, ни жалости, смысл происшедшего бестолково стучался в меня, слёз не было, это была первая смерть, которую я видел сам, и ее сотворили люди. Не было в ней ничего таинственного. Игорь лежал на теплой земле и спал, облокотившись на деревянную изгородь, построенную в незапамятные времена, лет десять назад. Деревья роняли на него свои крошки, солнце зашло за трубу седьмого корпуса, и та почти сгорела в его пламени, превратившись в тощую головешку.
Я ушел в соседний двор и забрался в пещеру, которую образовали корни двухсотлетнего тополя. Только тут я заплакал. Скорее всего, из-за первого крушения почти уже обустроенного в моей голове миропорядка. Обманывать себя тем, что Игорь заснул, я не мог. Но и представить, что он когда-нибудь перейдет границу кладбищенской пересылки и явится к нам, чтобы продолжать заниматься математикой и хмуро улыбаться, было невозможно.
Значит, он не вернется никогда. Значит, все, кто умер, никогда не вернутся. В веселости, с которой взрослые часто между делом бросали: «Все там будем!», я распознал вдруг отчаянье и обреченность. Выходило, что все давно знали: каждый из них умрет, умрет раз и навсегда. Как же они могли после этого беззаботно курить, есть, целоваться, засыпать? Что-то здесь было не так. Во всяком случае, сидя в пещере тополя, я решил, что есть сегодня ни за что не буду, и спать не буду. Вдруг смерть явится во сне, чтобы застать меня врасплох?