Леонид Корнюшин - Полынь
На крыльце виднелась фигура.
— Вань, это ты?
— Живой?!
— Покуда дышит.
Затопали по сеням в хату. В хате жарко горела печь. Доктор, сбросив пальто, погрел мгновение около огня скрюченные руки, размотал шарф, снял ушанку, протер носовым платком очки. Спросил:
— Где?
— Здесь! — указала Шура.
Доктор посмотрел на свои ноги:
— Я разуюсь, извините. В сапогах вода.
Мария Кузьминична суетливо сняла валенки:
— Наденьте вот. Носки тоже скиньте.
Но доктор ушел за шторку босой, ступая широкими ступнями. Через минуту оттуда просунул голову:
— Вскипятите, пожалуйста, воду. Побыстрей, если возможно.
— Готово, — сказала Мария Кузьминична: она поддерживала кипяток на углях.
Иван, не глядя, стянул ногами сапоги, размотал мокрые портянки и стал совать по очереди ноги в печь, почти в самый огонь.
— Шерстью пахнет, — сказала деловито Мария Кузьминична.
Шура, испуганная, стояла неподвижно около стены. Колыхнулась шторка, вышел доктор, медленно вытиравший ватой руки.
— Что с ним? — спросил Иван.
— Воспаление легких. Через несколько дней кризис пройдет. На улицу не выносить ни в коем случае. Лекарства я оставил там. Написал, как употреблять, — посмотрел на свои носки, которые висели перед печью, потрогал — мокрые, сел на табуретку, сказал: — В сущности, не страшно, — и стал обуваться.
— Уходить надумали? — забеспокоилась Мария Кузьминична. — Или у нас места не хватит?
— У меня в ваших Курылях дружок есть, — сказал доктор. — Мы в шахматы резанемся. Водки дернем. Я сильно промерз, — глянул на Ивана, подмигнул: — Спиртом разотрите ноги. И внутрь соответственно. Я оставил пузыречек. Мальчика кормили холодным молоком? Коровьим. Но воспаление, видимо, не от этого — застудили. Ребенок чужой? Понимаю. Значения не имеет. Да, да. Прежде всего человечность. Да! — Опять подмигнул: — В канавке-то мы с вами того — чуть не кувыркнулись. Потеха!
Он ушел, шаркая раскисшими сапогами и бубня под нос:
Во дни печали и томленья…
После его ухода они долго сидели молча в полутемной хате.
В светце, как в давнюю старину на Руси, потрескивала лучина, загадочные тени шевелились по стенам, в ведро звучно шлепались дымящиеся огарки, за окном свистело, скреблась в раму ветка, а им всем было хорошо и радостно, словно в детстве.
1963 г.Холодное лето
IВ жидких вечерних потемках, в седенькой мгле вдруг в эшелоне все увидели, как потянулись вместо приглаженных рощиц и островерхих черепичных костелов растрепанные березы в своих белых кофточках, овраги, хаты со скелетами почти что голых стропил на крышах, немые печные трубы на пожарищах, колодезные журавли…
Заглушая дробный перестук колес, сорвав с головы выгоревшую пилотку, какой-то солдатик крикнул во всю силу:
— Братцы, Россия!
Изо всех дверей, высовываясь на весенний ветер, ударили из винтовок и автоматов.
— Наша!..
— Глядите, и вправду наша земля, дери ее черт!
Били до тех пор, пока не разрядили обоймы.
И тогда видавший огонь и медные трубы паровоз, распуская сизые усищи пара, стал подгонять орущий эшелон к выщербленному перрону.
Федор увидел низкий уцелевший вокзал, а правее, в туманных сумерках, расплывчатую голову водонапорной башни. Прибился домой!
Из вагонов, как горох из мешков, сыпались серые фигуры солдат. А где-то в хвосте взахлеб, напропалую наяривала уже гармонь и по горбылястому булыжнику грохотали каблуки, отстукивая «Барыню».
Где-то там, вдали, лежала задымленная, разваленная Германия — им было отчего плясать.
И сосед Федора, ушастый белозубый ефрейтор, пробормотал:
— Вот солдатня! Дорвалась до мира…
Густая, насыщенная запахом пота и махорки солдатская масса колыхалась в зыбком, неверном свете, скудно падающем из окон теплушек и ходившего ходуном вокзальчика. Мелькнет в освещенном квадрате коротко остриженная голова, чей-то крепкий затылок, смоленские скулы со вздернутым носом, спина в белой, точно притрушенной мукой, гимнастерке, — и опять все канет в единой жаркой и вздрагивающей массе людей, утекавшей в сумрак ненастной ночи.
А в кружочке желтого света, размахивая руками в такт ногам, являлся новый плясун, колотил каблуками землю, рвал размашисто и разгульно:
— Расступись, Европа, Иван домой пришел!..
Тугая струя людей вынесла Федора куда-то за железнодорожные пути. Она уже двигалась и бурлила сбоку, левее, а ему все еще казалось, что качается на волне. И хлестало еще по спине — разгоряченно и дерзко:
— Лычкин, куда унес флягу? Выпить охота.
Кричавший бежал перед самым лицом Федора — нырял в гудящую толпу.
Стиснув рукой постромки вещмешка «сидора», Федор зашагал по мокрой дороге. Сумеречная тишина оглушила его своей немостью. Ее еще нельзя было принять — она походила на новорожденного.
И тотчас забытые, почти неразличимые звуки и запахи обступили со всех сторон. Дохнуло свежей, смоченной дождем землей. Пахло горьким — не то полынью, не то молоденькой крапивой или лебедой, а может, и сразу всем вместе.
Спускаясь в овраг, заросший кустарником, продравшись сквозь него, Федор оглянулся.
На станции колыхались, вскидываясь грозно к небу, багровые, разорванные полосами темноты клочковатые костры. Это на путях разжигали топки паровозов. Федор жадно дышал и смотрел по сторонам — ему чудилось, что он во сне и сейчас полетит. Но все непроницаемо окутывала ночь. Куда-то вбок ушла дорога, и он опомнился только тогда, как ноги его стали вязнуть в сырой и липкой глине оврага. Часа полтора двигался бездорожно вдоль ручья, вслепую. На дне оврага долго пил из ручья холодную, ломившую зубы воду.
Впереди, наконец, мигнул спасительный огонек. Мигнул и пропал. Федор омыл лицо ладонью. Бредит он, что ли? Огня не было, а были видны впереди, в лощине, какие-то бугры. Пахнуло, как бы из брошенной русской печи, золой и головешками. Впереди явно лежало село. Три крыши торчали между бугров.
«Землянки», — подумал сумрачно Федор, сворачивая к крайней хате.
Возле завалинки передохнул, костяшками пальцев стукнул в оконную раму. Потом ждал. Минут пять, а может, и больше. Изнутри к стеклу придвинулось смутное, расплывчатое лицо. Он мотнул головой в сторону крыльца. Дверь не открыли, а отодвинули: должно быть, приставлялась без петель.
— Переночевать бы, — попросил Федор.
— Входи. Низко, не ударься, — сказал сонный женский голос.
Шагнул. Парное тепло толкнулось ему в лицо. Откуда-то из угла тихо сказала женщина:
— Постой!.. Засвечу огонь.
Сверху, с печи, сонно и как-то скуляще спросили:
— Кто плисол?
— Спи, горюшко, — сказала недовольно женщина и зажгла «катюшу»: стреляную гильзу с тряпичным фитилем. Желтый огонек, пугливо вздрагивая, осветил лицо женщины: над лбом темные спутанные волосы, черные блестящие, с косинкой, глаза.
Что-то не по здешним местам красивое, диковатое и яркое светилось в лице женщины. «Видно, южанка, а сюда забросила война», — отметил про себя Федор.
— Садись, — сказала она. — Угощать нечем…
Федор послушно сел на скамью поближе к огню, снял фуражку. Обтер для порядка лакированный козырек, спросил:
— Плохо?
— Хуже некуда.
— Мы пухнутые. Жлать нечего, — сказал все тот же девчоночий голосишко вверху.
— Фроська, уймись, — строго сказала женщина, зябко запахнув на груди кофту.
За трубой, где шепелявила Фрося, послышался уже другой, мальчишеский голос:
— Мам, это татка?
И тут же шелестящий Фроськин шепоток:
— Ен чужой, с хронту. Ай не видишь?
Чтоб спугнуть ребячий шепот, женщина пошумела ухватом в пустой печи, вздохнула и, отойдя к своей постели и сев на нее, виновато произнесла:
— Отоспались, карапузики.
Федор развязал свой вещмешок, выложил провизию: свиную тушенку, черствый кирпич хлеба, колечко колбасы, пересыпанный махоркой сахар. Женщина, не шевелясь, удивленно и зачарованно глядела на такое добро; не поверила, видно, подошла поближе и, сглотнув слюну, опустилась на скамью.
— Зови детей, — Федор повел рукой, смахнув со стола какую-то зеленую, легкую, будто пыль, труху, похожую на крошки заплесневелого хлеба.
— Что это? — спросил он, нюхая крошку, разминая ее в пальцах.
— Козелец. Лепешки пекем. Слыхал?
— Нет. До войны ведь их не пекли.
Женщина вдруг сказала с болью, ожесточенно:
— Слышишь, забирай-ка ты эти банки! Семья у тебя.
— Кусать, — сказала Фрося уже не на печи, а на полу, совсем рядом.
Коротко рассмеявшись, Федор поймал девчонку в какой-то длинной, до полу, рубахе. Фроська не то засмеялась, не то захлипала, дернулась гибким, худеньким тельцем, пропищав: