Гурам Дочанашвили - Только один человек
Первым тостом выпили за «припожаловавших» гостей. Тамада, коренастый, приземистый мужчина, степенно поднялся с места и в правдивых, чистосердечных словах, безо всяких излишних приукрашиваний, поблагодарил поэтов за приезд, пожелал им «долгоденствия» и «доброго здравия». Стол ломился от изобилья всякой еды, наваленной целыми грудами; вино было такое, что само пилось до донышка, поцарапывая глотку приятной терпкостью. Но сами кахетинцы пили не до конца. «Вот так вот выпьем, — говорил тамада, показывая свой стакан, — а если у кого что болит, то и вовсе не надо пить, тут насильничать не подобает, не-ет, как можно! Кто хочет, пусть пьет на здоровье до дна, но я-то сам вот так привычен, во-от таак...» Лука опустошал стакан за стаканом, то залпом, то медленно, с чувством, с толком, с расстановкой. После третьего тоста раскрасневшиеся старики, тяжело возложив на стол свои большие, в коричневых пятнах руки, затянули дребезжащими голосами «Зиму» — а уж это песня так песня, дай бог вам столько радости! — отводя почему-то друг от друга глаза и лишь изредка окидывая взором застольников, а так все больше впериваясь куда-то далеко-далеко прямо перед собой. Гости глядели на стариков с почтительной, благоговейной улыбкой на лицах, и что самое поразительное — никто после окончания песни даже и не помыслил ударить в ладоши: разве же подобало здесь, перед этими настоящими («верными правде жизни» — подумал Лука) стариками аплодисментами выражать свое чувство удовлетворения, да и нуждается ли такое истинно умиление в подтверждении аплодисментами... А вот когда, чуть попозже, прекрасно спела, сама себе подыграв на чонгури, какая-та женщина, ей сразу все заулыбались и зааплодировали.
Вдруг в комнату заскочил Мито Гурашвили; весь, с ног до головы, мокрый, дрожащий, перепуганный, он с ревом припал к сидящей за столом матери, и ее тоже всю замочив. «Что с тобой, сынок, — спокойно спросила женщина, заглянув ему в глаза, — что случилось, где это ты весь так вымок?» Но он только крепче прижался к материнскому животу и разревелся еще пуще, вздрагивая плечами. «Что случилось, сынок, скажи и кончай». — «Я свалился в бассейн», — всхлипнул Мито. «Ну и что с того, ты же мужчина, — с ласковой улыбкой обратился к нему тамада, — кто из нас не падал в воду, а гляди-ка мы все сухие». Но мальчик все не поднимал головы, и Лука понял, что здесь бы очень могла помочь какая-нибудь маленькая, безобидная кахетинская шутка. И дело за этим не стало.
— Если он будет таким рёвой, — вступил в разговор низенький невзрачный кахетинец, — разве кто отдаст ему девушку в жены?
— Девушку, вот еще... — буркнул Мито Гурашвили.
— Во-во-во, твоя правда. Небось придет время, мы еще посмотрим... — кивая головой, проговорил бородач с лохматыми бровями. — Ты знай не робей, мы здесь дочерние отцы сидим, то-то...
— Ну и сидите, а мне что с того... — поднял мальчик голову.
— Чего ты нюни распустил, парень! Хочешь, я нарочно прыгну в воду... — заговорил с ним переодетый милиционер.
— Эка невидаль! Да тебе чего не прыгнуть, — вспылил Мито Гурашвили, — дунешь в свой свисток — и сразу помощь набежит. А то нет, скажешь...
Поднялся хохот, глаза кахетинцев зажглись каким-то особым светом; громче и заливистее всех хохотал переодетый милиционер: «Это что же такое он мне сказал, а, братцы?!»
— У-ух, ты! И чего тебя занесло в бассейн! — только теперь очухавшись, сверкнул глазами отец Мито Гурашвили.
— Ва! Жарко стало человеку, что ты от него хочешь...
— Ишь, жарко стало! То-то хорошо бы прохладился, кабы утонул?! Шныряешь повсюду, как мышонок, сук... — но вовремя сдержался: за столом сидели гости, к тому же — поэты. Сдержаться-то он сдержался, однако все поняли, что он собирался сказать. Ему стало неловко за себя, он низко потупил голову, взял редиску, надкусил.
— Отец вон спрашивает, что ты потерял в бассейне, слышь, парень... — с улыбкой сказал тамада, и все снова рассмеялись.
— Ты бы, дочка, чем смеяться, выжала мальцу сорочку и брюки, — сказала пожилая женщина и с улыбкой добавила: — жалко, тоже, небось, человек.
Мито Гурашвили косо взглянул на нее, но как только мать стянула с него через голову сорочку, обхватил руками прозябшее тело.
— Выжми, выжми как следует, вот так вот, а теперь надень на него, и пусть выйдет на солнце. — А ты будь умником,— крикнула она мальчугану, — стань там на солнышке и живо просохнешь. И добавила: — Таких ли обсушивало солнце.
Счастливые, ублаготворенные гости во весь рот улыбались хозяевам: уютно, хорошо сиделось им среди этих открытых, чистосердечных людей. Поэты читали свои стихи, читали просто, ясно, задушевно, как и подобало за этим столом; притихшие хозяева слушали их с вежливым вниманием; потом еще снова попели, потанцевали, надели на головы гостям кахетинские шапочки; вино лилось рекой, то и дело заносили новые прохладные кувшины; гости сняли галстуки, расстегнули воротнички, закатали рукава; вовсю разгулявшись, они веселились от всей души; пили, сцепив накрест с хозяевами руки, «вахтангури»[8]. Лука жадно присматривался ко всему; только бы достал глаз, менял места, перескакивая взглядом с одного на другое; вон пастух печально затянул: «Чем и клясться, как не именем матери родной», а следом вступил переодетый милиционер: «Обо мне вся в заботах, поседела ты, мать дорогая». Пели они не очень-то складно, но было здесь что-то гораздо, неизмеримо большее, чем складное пение, — это были слова ласки и любви, которых, казалось, трудно было ждать от этих суровых с виду мужчин с твердо очерченными, обожженными солнцем лицами, от этого грубоватого, простецкого, на первый взгляд, народа — кахетинцев, край которых чаще всего оказывался на пути легионов самого разномастного врага, который на кахетинцах первых пробовал свою отдохнувшую в праздности руку, заставляя этот незлобивый, степенный, безмерно влюбленный в свою землю народ схватиться за меч да размахнуться им со всего плеча, а уж как кахетинцы владели мечом, это, слава те господи, всем известно. Лука глядел на хозяев и постигал душой, что именно постоянное соседство со смертью и сделало этот степенный и рассудительный народ, привыкший жить в вечном ожидании битвы и без ропота сносить любые трудности, — тем, что он есть, заставив его отказаться и от лишних слов и витиеватых любезностей; так оно и пошло из века в век, так и сберегли эти люди свою изначальную простоту, верность исконной натуре, любовь к земле-кормилице, и вот теперь, заново радуясь щедро наградившей их изобильной осени, они всем сердцем отдавались веселью и с искренним радушием принимали гостей, всячески стараясь их уважить. Луке даже подумалось в восхищении, что кахетинцы где-то сродни истинным музыкантам, лица которых становятся суровее и строже от повседневного напряженного труда, зато натура... Что-то общее тут действительно было, если вспомнить, к примеру, «генделевский закон» сдержанного отношения к красоте, которое, видимо, очень во многом помогло этому народу, ведь на него только глядеть и не наглядеться; подумал Лука и о том, какое благо было бы для Маленького хулигана, если бы и он побывал сейчас здесь. В мыслях об этом он с жадностью опустошил один за другим три стакана, а тут как раз снова поднялся со своего места тамада. Он постоял некоторое время с поникшей головой, потом внезапно вскинул глаза вверх и сказал:
— А это... это за нашу Кахети.
Лука весь обратился в слух и во все глаза уставился на чуть приостановившегося тамаду, небольшого роста, коренастого человека с двухдневной щетиной на небритом лице, который, видать, не надумал еще, что сказать; но ведь ничего не сказать тоже никак было невозможно, потому что все гости уже обратили в его сторону глаза, да и хозяева тоже выжидательно притихли; хоть одну-то фразу он должен был, во всяком случае, сказать, и Лука умирал от нетерпения: что же за слова найдет для этого тоста хозяин Греми, Веджини, Некреси, Уджармы, Сигнахи, Кветеры, Цинандали, Икалто, Шуамта, Алаверди, Давид-Гареджи. Наконец тот поднял голову, поглядел на гостей, потом окинул взором своих и сказал:
— И такое тоже бывало, что чужедальний путник, попав мимоездом в Кахети... навсегда здесь оставался. Так да здравствует наша Кахети.
Тут Лука встал и вышел наружу. Он пересек двор, в котором не оказалось никого, кроме Мито Гурашвили, — паренек все еще стоял на солнцепеке, откинув назад голову: обсушивался, — прошел мимо высоких тополей и вдруг остановился, пораженный.
Перед ним, сколько хватал глаз, расстилалась бескрайним черным платом перепаханная, вся вывернутая наизнанку земля; по-осеннему усталая и теперь предоставленная отдыху, она лежала, словно распластавшийся ничком человек, взбугрив спину тяжелыми черными волнами. Поддавшись невольному порыву, Лука ступил на край пашни, и ком земли рассыпался в прах под его ногой. Он склонился к земле, коснулся ее ладонью — еще нигде ему не доводилось видеть таких густо-черных и таких рыхлых комьев. Взяв немного землицы в пригоршню, он раскрошил ее в руке, и она медленно потекла между пальцами. Потом он приложился к земле обеими ладонями — так уж у него было заведено: попав впервые в какую-нибудь незнакомую деревню, он шел один в поле и, если поблизости никого не оказывалось, прикрыв глаза, упирался ладонями в землю и прислушивался к чему-то далекому и таинственному; но сейчас ему захотелось чего-то другого, большего, и он, выросший на асфальте, набрал полную пригоршню земли, приложил ее к щеке, потом — ко лбу, затем прикрыл глаза и окунул в нее лицо, словно умылся ею, усталой, щедрой и изобильной, так что, погляди кто издали, наверняка принял бы его за упившегося до беспамятства; он-то и впрямь был пьян, но разве же виной тому был хмель... Он смутно почувствовал на плече своем чью-то руку: «Что с тобой, вставай, пошли, тебе что, плохо?..» Это был его университетский знакомый. «Нет, — сказал Лука, — живым я туда не вернусь». — «Почему, — всполошился тот, — тебя чем-то обидели?!» «Нет-нет, — потряс головою Лука, — но туда я больше не ходок. Пошли, пошли». — «Куда пошли?..» — «Не знаю, куда-нибудь...» Ему все еще осталось присуще поспешно бежать оттуда, где ему было уж слишком хорошо. Он всегда старался поскорее покинуть те места, чтоб не желающий ни с чем считаться случай не успел разрушить все впечатление. Вот и теперь он как ребенок просил: «Пошли, пойдем, прошу тебя, уйдем поскорее...» «Хорошо, хорошо, коль уж ты так заладил», — сказал знакомый и, подойдя к машине, засунул руку в окно. Последовал какой-то писклявый, едва слышный звук, однако водитель тут же выскочил во двор. «Поехали, а, браток, — теперь уже перед ним взмолился Лука. — Увези меня, бога ради, отсюда, поскорей увези». — «А куда ты хочешь?» — деловито осведомился водитель и, прикрыв глаза, с трудом просунул руку в узкий карман, чтоб достать ключ. «Куда вы скажете». — «Вернемся в Сигнахи, — предложил знакомый, — отдохнешь, выспишься...» «Куда мне до сна, — покачал Лука головою, — я же не правда пьян». Они сели в машину. Лука не осмеливался не только оглянуться назад, но даже посмотреть по сторонам, чтоб ничего не изменилось; он откинулся на спинку сидения, закрыл глаза и долго оставался в таком положении. «Уснул, — тихо сказал знакомый. — Интересно, не обидел ли его кто». — «Нет, нет, — вяло отмахнулся Лука, — меня никто не обижал». Когда он открыл глаза, высоко на горе уже виднелся Сигнахи, словно изваянный на фоне меркнущего неба. Туда он тоже не хотел, туда ему тоже нельзя было ехать. Он принялся разглядывать свои руки, с трудом различил косую подсохшую царапину на ладони и вдруг как-то сразу почувствовал, что его разобрало.