Франсуаза Саган - Синяки на душе
Теперь, когда вопрос с их жильем и содержанием был решен, Роберу Бесси оставалось только пригласить их позавтракать, что он и сделал. Завтрак прошел очень весело. Элеонора была в прекрасной форме и притягивала к себе многочисленные взгляды посетителей шикарного ресторана, куда их привел Робер. Последний заметил это и, несмотря на свое безоговорочное восхищение, которое пятнадцать-двадцать лет назад вызывал у него образ жизни двух кукушек, с некоторым облегчением подумал, что, вероятно, не придется долго платить за Себастьяна, потому что тот скоро начнет якобы работать. Он уже мысленно представлял себе некоторые обеды, которые тому придется вынести по делам службы. В то же время с тоской подумал, что еще десять лет назад был бы вне себя от радости работать с Себастьяном, даже если бы тот делал вид, что работает, поскольку знал, что жизнь Себастьяна всегда полна неожиданностей. Да, еще десять лет назад, когда ему было тридцать, он был готов пойти на любой риск и разделить его с кем-то, кем он восхищался. Но потом он кое-чего добился, у него появилось чувство ответственности, и в своем парижском кругу, замкнутом и жестоком, он стал «копать свою ямку». Хрустя лангустом, он с грустью подумал, ну не ужасное ли выражение, в самом деле, и не окажется ли эта «ямка», которую он так старательно копает, его могилой.
Красное февральское солнце укладывалось на ночлег за черные деревья. Бедная писака наблюдала в окно, как кончается в Нормандии день. Вот уже двое суток, как ей не удалось написать ни слова. Ей наверняка было очень грустно. Пытаться писать без всякого результата – все равно, что заниматься любовью, не получая удовольствия, пить, не пьянея, путешествовать, никуда не приезжая. Это был ад, провал. Одиноко проходили дни, похожие друг на друга, а неподвижное время, наконец успокоившись, несло тихую нежность, почти экстаз. Но надо было продолжать жить и все-таки работать и в какой-нибудь день вернуться в Париж, найти «остальных». Надо было взять себя в руки. Но утреннее солнце было прекрасно, земля пахла прохладой, собака часами играла с палкой, а пламенеющие деревья что-то шептали в том же ритме, что и чтение толстого английского романа, так неосторожно начатого. Взять себя в руки… От этого она чувствовала себя несчастной. И то правда: так мучительно, когда приходится насильно брать себя в руки. Когда ей было восемнадцать лет, она написала прелестную французскую диссертацию, которую опубликовала и которая снискала ей известность. Она не желала ни в чем видеть трагедию и ничего не принимала всерьез: писать для нее уже заранее было удовольствием. И вот прошло еще восемнадцать, и она вынуждена принимать всерьез себя самое, если не хочет, чтобы ситуация, в которой оказалась она и ее маленькая семья, кончилась трагически. И нате вам, у нее нет никакого желания писать. И вот уже угрызения совести мучают ее, потому что она ничего не сделала «в такой-то день». В ее поэтические мечтания вторгаются сюжеты о налогах, долгах и прочих зловещих вещах. Пусть все идет как идет, пусть будет как будет, как можно меньше проблем, пусть другие рисуют наш портрет-робот, пусть все идет своим чередом: время, деньги и страсти, а ты сидишь перед онемевшей пишущей машинкой, как усталый бухгалтер. И все время, как повторяющийся аккорд, глупый внутренний смех над собой. Насмешка. Что ж, она готова согласиться с тем, что она водит машину босиком – кстати, на пляже все ходят босиком, потому что песок попадает в обувь и это неприятно, – и она готова согласиться с тем, что виски – один из самых вредных ее вассалов, потому что не так уж сладка жизнь у этих созданий с полуободранной шкурой, которые называются людьми. Что ж, пусть так! Но она никогда ничего не простит себе, потому что нет человека, похожего на нее и достойного того, чтобы простить себя, глядя на него. Самое большее, что она могла бы – при определенных обстоятельствах и под влиянием страсти, под прикрытием темноты и с подлинным смирением, – попросить прощения у кого-то, кто был обижен ею. Но делать то же самое по отношению к этой милой кривляке, за которую ее принимали и которой она, впрочем, и была, порой не отдавая себе в этом отчета, это уж дудки, нет и еще раз нет! Надо уважать свои изображения, может быть, даже больше, чем самого себя, – свойство, присущее каждому из нас. Это придает гордости. И чувства юмора.
«Я, мне, меня…» Насвистывая от счастья, Славная Дама из Гонфлера бросила взгляд в другое окно: коровы паслись на стертой зимой траве, собака, как заведенная, играла с палкой, деревья стояли, повернув листья к небу, все было тихо, везде был разлит покой. Ни мыслей, ни птиц. Уж лучше быть разбуженной завтра криком птиц, чем кипением мыслей. Она спала, не меняя позы, вытянув под углом поврежденную руку, будто чужую. Проснувшись утром, чувствовала, что рука онемела – она ведь действительно была сломана – и ей хотелось ее утешить, увидеть, как снова сгибаются пальцы. Абсолютное безразличие к физической боли и не менее абсолютное хорошее отношение к самой себе иногда беспокоили нашу писаку. Шизофрения, эта летучая мышь (calva sorices), низко летала над ней в том году. Только этого ей и недоставало. Так же как в прострации, ничего не симулируя, она перенесла наложение швов без анестезии, так и сейчас, в том же состоянии, она беспрерывно читала, укрывшись в своем маленьком гнезде, заполненном подушками, сигаретами, клинексами, – гнезде, которое, кроме всего прочего, никогда не считала достаточно совершенным для своих прекрасных глаз.
Славная Дама из Гонфлера глубоко вздохнула: первая вечерняя птица, та, что выводит «фьюи-фьюи», начала свою песню. Солнце скрылось, и дама захотела пить. Она так и не поработала. «Еще один пустой день», – сказала она вслух, но внутренний голос, когда она стояла перед потемневшей лужайкой, прошептал: «Еще один день спасения». Есть иногда в жизни такие передышки, когда можно смотреть в окно, чуть улыбаясь, полублагосклонно-полупонимающе, не требуя ничего – только жить и хорошо чувствовать себя в своей шкуре, в то время как вечерняя птица поет свое «фьюи-фьюи». Но эти передышки редки: во всех наших источниках энергии сидят тигры, которые тут же просыпаются и начинают терзать друг друга.
– Телефон не звонит уже три минуты, – сказал Себастьян. – Это прелестно. Вы не находите, мадемуазель?
Секретарша нерешительно посмотрела на него. У сотрудников Робера Бесси всегда был очень занятой вид, и если не звонили им, они звонили сами и называли ее «малыш» или Элиза. Этот крупный человек, спокойный, беспечный, мало напоминал ответственного за связь с прессой. К тому же ее мучило любопытство: он всегда подавал ей пальто, вставал, чтобы зажечь ей спичку, и, казалось, ему совершенно неизвестен такой стиль общения, как «наскок», принятый в конторе. Он здесь всего три дня, а бюро уже изменилось. Никто не орет, не бегает по коридорам, бормоча «простите», если наталкивается на кого-нибудь в дверях. Что скажет месье Бесси, вернувшись из Нью-Йорка? И еще, ему звонили очень редко, и звонки были довольно странные: иногда звонила его сестра, и он разговаривал с ней как с любовницей, а иногда звонила мадам Жедельман, его любовница, с которой он говорил как старший брат.
– Месье Ван Милем, – робко сказала она, – не забудьте, в шесть часов придет Бруно Раффет.
– Бруно Раффет? – переспросил он.
Она вздохнула. Бруно Раффет ворвался в мир кино неожиданно и подавал большие надежды в конюшне Бесси. Ему было двадцать пять лет, он был чертовски красив, не бездарен, и кинематографическая пресса только о нем и говорила. Секретарша встала, взяла личное дело Раффета и положила его перед Себастьяном.
– Может быть, вы почитаете его, – сказала она, – он довольно известен и довольно обидчив.
Себастьян улыбнулся, открыл личное дело и залюбовался красивым животным, которое там себя демонстрировало.
– Он, должно быть, нравится женщинам, не так ли? – сказал он.
Ответом ему был глубокий вздох. Он внимательно рассматривал правильные черты лица, близко посаженные глаза, сверкающие зубы… Ласковый волк – вот на кого был похож этот молодой человек, даже на фотографии. И к тому же алчный волк. Увы, Себастьян не видел ни одного из его фильмов.
– И о чем же я должен с ним говорить? – спросил он.
Она развела руками.
– Не знаю… Это месье Бесси его… э-э, открыл, и он часто приходит сюда… э-э, посоветоваться.
Она слегка покраснела. Себастьян вспомнил о наклонностях своего друга Бесси и подумал, что надо бы непременно посмотреть на этого волчонка.
– И какой же совет, вы полагаете, я могу ему дать? – весело спросил он. – Кроме того, чтобы он продолжал чистить свои великолепные зубы дважды в день…
– Я не знала, где его найти, и не смогла отменить встречу.
– Веселое будет зрелище, – сказал Себастьян.
Конечно, это было весело. К нему зашла Элеонора, и они вместе подождали юную звезду; Элеонора была в прекрасном настроении, наговорила бедной, но, разумеется, «очаровательной» Элизе множество комплиментов, а «коллеги» Себастьяна один за другим приходили знакомиться с его сестрой – она сидела за письменным столом Себастьяна, нога на ногу, и равнодушно принимала знаки внимания. В конторе, стены которой были выкрашены эмалевой краской, царило нечто похожее на «хороший тон», в стиле «двора Людовика XIV», и это там, где обыкновенное внимание считалось верхом активности, а единственным выражением уважения – похлопывание по плечу.