Фридрих Горенштейн - Чок-чок. Философско-эротический роман
Мир вокруг между тем вновь обрастал привычными деталями: опять светило солнце, опять ветер шелестел занавесками на окнах и все вещи знакомо расположились по своим местам. И оттого, что вокруг ничего не изменилось, оттого, что все вокруг проявило полное безразличие к случившемуся, Сережа испытал приступ такой обжигающей тоски, такого гибельного отчаяния, что в тот момент ему искренне захотелось умереть, и смерть показалась счастьем. Наверное, то же чувствовала и Бэлочка. Взяв в охапку свою мятую одежду, прижимая ладонь к носу, Сережа пошел в ванную, помыл лицо, смочил клочки ваты и заткнул левую ноздрю, поскольку из правой течь уже перестало. Когда он вышел, Бэлочка тоже была одета, расчесывала перед зеркалом растрепанные мокрые волосы. Не зная, что говорить, Сережа стоял, глядя, как Бэлочка причесывается. Наконец он сказал:
– Я пойду?
– Иди, – ответила Бэлочка, не оборачиваясь.
Они прежде никогда так не расставались, спина к спине.
Сережа шел по улице, как в тумане. «Умереть, – думал он, – убить себя, как Коля Борисов. Самопал можно взять у Афоньки…»
Он не помнил, как пришел домой. К счастью, отца дома не было, он был на дежурстве, а Настасья, – натура грубая, однозначная – на Сережино заторможенное состояние внимания не обратила. Она подала ему обед, борщ да жаренку, которые он жадно съел, потому что от потраченных сил явилось вдруг жгучее чувство голода. Настасья, видя, как жадно он ест, подала еще. Он съел еще. Потом, утомленный, измученный, лег и уснул.
Иван Владимирович, вернувшись с дежурства, застал Сережу спящим в одежде. Решив, что тот где-то вновь путешествовал за городом и утомился, Иван Владимирович разбудил сына, осторожно коснувшись. Увидев отца, Сережа постарался спокойно улыбнуться, чтоб скрыть происшедшее и свою мысль о самоубийстве. Он покорно разделся, лег под одеяло и тут же вновь мертво уснул. Лишь на рассвете, когда Иван Владимирович проснулся по своей нужде, ему почудилось в спящем сыне что-то тревожное. Он тихо подошел, поправил одеяло, коснулся торчащих из-под одеяла Сережиных ступней. Ступни были холодны, как лед. Не будя Настасью, Иван Владимирович сам нагрел воду в кастрюле, налил в грелку и приложил к Сережиным ступням, а потом осторожно помог Сереже повернуться на спину, ибо спал Сережа на левом боку, сдавив левую часть грудной клетки и затрудняя этим работу сердца.
Утром, за завтраком, тревожно поглядывая на сына, но не решаясь впрямую спросить о том, что того мучает и что от него скрывают, Иван Владимирович попытался начать издалека и быть с Сережей поласковей, а если тот что либо совершил неприятное, то Иван Владимирович заранее поклялся проявить терпение, простить и помочь.
– Ты, Сережа, неудачно спал на левом боку, – сказал Иван Владимирович, – так, дружище, нельзя. Сердце наше на нас трудолюбиво работает всю нашу жизнь, и мы должны ему помогать, а не мешать. Знаешь ли, дружище, как хитро устроено наше сердце? – Иван Владимирович в два укуса доел свой бутерброд, запил остатками кофе, вытер рот и руки салфеткой. – Представь себе, дружище, как работает наше сердце. Вот моя рука, а вот это мой пиджачный карман. Если мы ведем руку от донышка пиджачного кармана, то есть снизу вверх, – Иван Владимирович встал и повел свою руку снизу, – вот так, то только приглаживаем карман. Но если проводим руку над карманом сверху вниз, – Иван Владимирович повел руку сверху, – то рука неминуемо попадает в карман. Подобным же образом, дружище, когда кровь течет из сердечного желудочка в артерию, она только приглаживает карман артериального клапана, когда же течет из артерии в сердечный желудочек, то попадает внутрь клапана…
«Кровь, – подумал Сережа, стараясь сохранить на лице своем интерес к рассказанному, – кровь… Самопал можно взять у Афоньки…»
У Сережи более не было никаких чувств, даже тоски и отчаяния не было, а один лишь расчет, как лучше свершить задуманное, и одна лишь хитрость, как лучше это задуманное скрыть.
– Значит вниз мимо кармана, а вверх в карман, – сказал Сережа, чтоб показать, что рассказанное отцом его заинтересовало.
– Наоборот, дружище! Вниз в карман, то есть кровь попадает в артериальный клапан.
«Кровь, кровь, – думал Сережа, – Бэлочка ждала крови… Но кровь текла у меня, из моего носа…» Он вдруг засмеялся нервно, звонко, как не смеялся никогда.
– Разве я что-либо смешное сказал? – Иван Владимирович тревожно посмотрел на сына.
– Да, папа… Вверх, вниз!… Кровь сверху вниз на постель…
Его вдруг затошнило, стало противно и от съеденного им и от стоящего на столе, захотелось что-нибудь выпить Он торопливо встал из-за стола и прошел в свою комнату, осматриваясь по сторонам. На полке стояла большая бутылка чернил. Сережа схватил ее, откупорил и начал пить, запрокинув голову…
Позднее, когда Сережа уже лежал в постели, когда ему был сделан успокоительный укол и он засыпал, ровно дыша, хоть и с бледным, покрытым красными пятами лицом, невропатолог Першиц, срочно вызванный, тихо говорил в столовой Ивану Владимировичу.
– Все утрясется, коллега. Обычная истерия подростка. Наверное, сердечная драма. Возможно и половые проблемы Это отчасти и по вашей части. Ведь психика подростка близка к женской. Не даром hystera – по-гречески – матка. То, что раньше считалось болезнью только зрелого женского организма и связывалось с болезнью женского полового аппарата, теперь, увы, приходится распространять даже на зрелых мужчин. Тем более, на подростков. Три-четыре дня, неделька и он будет здоров… Пил чернила? Что ж, и уксус пьют, и мел едят, и песок едят от всякого рода подобных потрясений. Конечно, всякое бывает… Бывает и суицидомания…
– Вот это то меня и пугает! У его матери тоже случалось подобное. Стремление к самоубийству.
– В данном случае, не думаю, коллега. Три-четыре дня, неделька и все утрясется.
Действительно, через несколько дней Сережа был уж физически здоров, хотя мысль об афонькином самопале не оставляла его.
Мысль эта была глубоко упрятана, но Сережа ее постоянно чувствовал, словно гвоздь, вбитый по шляпку в темя.
4
Когда через несколько дней Сережа впервые вышел из дому, то ощущения от раннего утра были свежи, дышалось легко, но в то же время гвоздь в темени неотступно напоминал о себе.
При сережином пробуждении светило солнце, однако, когда он вышел на улицу, солнечный свет померк, сначала время от времени еще вспыхивая, а затем прочно заглушенный низкими дождевыми тучами. В летний, пасмурный, теплый день обостряются запахи, яснее слышны птичьи крики и всюду, во всем, – ожидание, во всем переходное состояние, неустойчивость, неподвижность. Особенно это чувствуется в поле, где неподвижные колосья и высокая луговая трава, чувствуется в лесу, где неподвижные ветки деревьев ожидают дуновения ветра. Или у реки, где неподвижная гладь воды ожидает первой ряби, первых морщин, от которых еще сильней закричат чайки и закачаются, гремя цепями, лодки. Сережа шел среди этого общего ожидания, сам таким же ожиданием переполненный.
У лодочной станции Афонька с Костей Кашонком возились на пристани, закрепляя парусиновый тент, видно перед дождем. Едва глянув, Сережа вспомнил, что с Кашонком лучше ему не встречаться. Однако Кашонок посмотрел на него без злобы и усмехнулся.
– Эй, ты, шницель, поди сюда. Я таких ребят люблю. Крепко он меня на калган тогда взял, – сказал Кашонок, повернувшись к Афоньке.
– Поди сюда, Сука, – ободряюще позвал и Афонька.
«Пойду, – решил Сережа, – иначе, где же взять самопал?»
– Давай на вась-вась, – сказал Кашонок и протянул Сереже свою твердую, как наждак, ладонь.
Меж тем вокруг уж шумело, клокотало, раздувало пузырем рубахи, рвало, потрошило волосы, рвало, потрошило ветви деревьев.
– Держи! – крикнул Кашонок, потому что парусиновый тент над помостом рвануло к небу, точно он собирался взлететь, – держи конец! – и бросил мокрый, жесткий канат, за который Сережа и ухватился.
Вместе с Кашонком и Афонькой Сережа, упираясь ногами в помост, приземлил, усмирил тент. Разгоряченный этой борьбой, обдуваемый влажным порывистым ветром, Сережа почти забыл – так ему показалось – ради чего пришел на лодочную станцию, но гвоздь в темени тут же и подсказал, напомнил: за самопалом. Чтоб убить себя. Выбрав момент, когда Кашонок отошел, Сережа приблизился к Афоньке и уже хотел начать разговор о самопале, но Афонькины глаза весело смотрели мимо Сережи куда-то в сторону пляжа.
– Гляди! – крикнул Афонька Кашонку, – твоя полковница бежит.
– Где?
– Туда смотри.
Сережа тоже посмотрел в сторону, куда указывал Афонька.
– Кира! – крикнул Кашонок, сложив ладони рупором у рта, – товарищ Харохорина!
Лицо Харохориной было теперь не такое, каким видел его Сережа на бульваре, важное, застывшее, но и не такое, каким видел его Сережа в кустах – мертвое, пугающее, безумное. Это было лицо озорное, сияющее, играющее, зовущее к себе. Ветер рвал на Кире цветной сарафан, точно пытаясь ее раздеть, а она весело сопротивлялась охальнику, удерживая полы сарафана обеими руками. Но когда пыталась одну руку использовать, чтоб убрать застилающие глаза темно-русые волосы, ветер рванул сарафан кверху, обнажив длинные стройные ноги, какие Сережа видел только у статуй в парке, мелькнули голубые трусики, притягивающие взгляд так, что у Сережи застучало сердце и он со стыдом ощутил свою вспухшую, горячую промежность. Он тревожно оглянулся, но Кашонок и Афонька смотрели не на него, а на Киру.