Дибаш Каинчин - Рассказы
А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется.
Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет. «Два уж года, как война кончилась, — вздыхала бабушка опечаленно. — Несчастный ты, балам[6]. Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?»
— Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! — заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали. — Здравствуй, милый.
— Поздоровайся, малыш, поздоровайся, — бабушка тоже привстала, довольная, веселая. — Брат из госпиталя вернулся, твой двоюродный брат — боле[7] Яшайма. Припомни-ка, может, вспомнишь?
— Где ему упомнить? Он же совсем крохотный был. — Солдат нагнулся, достал из вещмешка газетный кулек. — Держи!
Застеснявшись, я робко поздоровался. Рука у боле теплая, большая. Потом подхватил я кулек и на кровать. Развернул, да так и задохнулся от восторга: в нем были конфеты! Ох, какие красивые, разноцветные обертки! А как много, целое богатство...
Знал я, есть такое лакомство — конфеты, изредка даже видел их за стеклом, на прилавке магазина — заманчивые и недоступные. Мама раза два в году покупала мне по три-четыре штучки. Я так быстро расправлялся с ними, что не успевал толком почувствовать вкус. И вот теперь стал обладателем целой кучи конфет! Все мальчишки на селе лопнут от зависти.
Утром проснулся рано, прыг к окошку. На дворе солдат, мой боле! — умывается по пояс голый. Солнце жарко светит на ясном небе. И боле — как хорошо, что у меня такой взрослый, такой храбрый брат — вот он, тоже, как то солнышко, сияет, жизни радуется. Выскочил я во двор, полил ему сперва в подставленные ладони, потом — на шею, на спину. Он только ухал от холода родниковой воды. Как мне хотелось быть таким, же сильным, большим, взрослым!
— Давай-ка и ты умойся, — он протянул мне душистое, зеленое и скользкое, как лягушонок, мыло.
И сегодня помню: я так старательно намылил лицо и руки, что пришлось дольше обычного смывать едкую, выжимавшую слезы, пену...
А бабушка в летней юрте уже нацедила танжаур[8] араки для боле — сына одного из моих не вернувшихся с войны дядьев. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, поджидая его у стола, нет-нет да и поглаживала тонкие седые косинки, по-праздничному украшенные яркими бусами:
Вот чудеса! — мой боле даже не пригубил араки.
Бабушка порозовела от обиды.
— Ты что это, внучек? Арака из белого молока, руками родной бабки приготовленная... Да и как не выпить, когда всевышний дал тебе вернуться к народу своему, к родному очагу? Уж я столько длинных месяцев и лет ждала тебя, единственного сына моего старшенького... так ждала и так рада!
Потупился виновато мой боле.
— Не могу, бабушка, отвык я от араки — с ранением-то моим не до спиртного было... Лучше уж я сметаны вашей попробую, соскучился по молочному.
— Ладно уж, — Неожиданно быстро смирилась бабушка. — Ты ведь на молочной кухне вырос.
Был мой двоюродный брат такой ладный, чистый, «культурный» — так взрослые говорили об учительнице или фельдшере в нашем аиле — сапоги черно отсвечивали, гимнастерка отглажена, вокруг шеи ослепительно белела полоска подворотничка. В нашей юрте все как-то посерело, пожухло, увиделось мне рядом с моим боле вдруг особенно неказистым и ветхим, прокопченным дымом очага...
В школе одноклассники и учителя не могли надивиться чистоте моих рук. Да и как раньше они могли быть чистыми, если каждодневно, в свободное от уроков время, мы только и знали с дружками, что разрывать мышиные норы, отыскивая в них зимние запасы-культе, ставить и проверять капканы на сусликов и кротов, собирать в поле неубранные колоски ячменя, откапывать в земле сладкий корень солодки... Словом, ходил я по школе героем, хотя и чувствовал порой стеснительную скованность от столь пристального внимания.
Бегом припустил я домой из школы, а моего боле уже не было — не утерпел, ушел домой, в свой аил. Жил он за перевалом, в деревне Ак-Дьяла. «И подводы не дождался попутной, — вздохнула бабушка. — Да и что ему, молодому, с одним чемоданчиком-то? Он его на мизинце унесет».
Шли дни. Острота первой встречи с двоюродным братом стала убывать, тускнеть.
И вот однажды, в самый разгар зимы, в малиновые морозы, приехал мой боле. Первой сквозь льдистое окошко заметила приближение гостя бабушка — не потому ли, что ждала его? Даже шубейку забыла набросить на худенькие плечи — в окно я видел, как быстро вынула она жердины из прясла у въезда во двор. Две черно-белые от изморози и пота лошади, скрипя полозьями саней, остановились у сарая. В шубе из козлиных шкур и барсучьей шапке — прямо батыр из древнего сказания! — вылез Яшайма из кошевы. На боку у него топорщилась большая черная сумка.
— На службу я поступил, почту развожу, — говорил он, неторопливо отпивая чай из кружки и смахивая с распаренного лица капли пота широкой ладонью. — Работа — ничего, подходящая. Две лошади у меня, сани да телега, сбруя полная, справная. И жалованье — прокормиться можно. Чего еще надо?.. Ват вы, бабушка, попрекали, что давно не проведываю — теперь через день навещать вас буду.
— И хорошо, и хорошо, — кивала головой бабушка и довольно жмурилась. — Доброе дело себе нашел.
С тех пор мой боле часто навещал нас.
Бывало, знакомо звенит колокольчик. Еще издали заслышу и с бьющимся сердцем бегу к окну. Торопливым дыханьем растопляю лед на стекле и прижимаюсь глазом к прозрачному кружочку. А на улице две гнедые приплясывают, головами трясут, рвут вожжи, шеи словно у лебедей на нашем озере, гривы развевает на ветру рыжим племенем, сбруя поблескивает медной чеканкой, кожаная бахрома полощется... А мой боле стоит во весь рост в кошевой, разрумянился от мороза, правит лихо, бичом помахивает, свистит задорно.
Иногда привозил он нам полмешка картошки или овса: жить было голодновато. Пока Яшайма с бабушкой чаевничал, я лез в его туго набитую сумку, доставал журналы, газеты и с жадным любопытством разглядывал картинки, фотографии, портреты, торопливо, насколько мог, читал новости.
Приезжал наш Яшайма часто не один. Тогда кошевая его была полна пассажиров. Все они не миновали нашей избы, всех бабушка зазывала радушно за стол, угощала чаем, расспрашивала, кто они, какого роду-племени. И, смотришь, порой даже у самых дальних и чужих выискивала едва приметный след родственных связей или общих знакомств. «Ну не говорила ли я вам, — расплывалась она в улыбке, — все люди на земле хоть дальние, да родственники!»
Приходили к нам и те, кто ожидал Яшайму, чтобы вернуться обратно, в свой аил, домой. Изба наша чуть ли не каждый день полнилась родственным людом.
Правда, иногда мой боле неделю-другую у нас не показывался, останавливаясь у своих знакомых, приятелей. Человек он был молодой, неженатый, естественно, кроме заботы о том, чтобы навестить старую бабушку, были у него, как я теперь понимаю, и иные, куда более заманчивые: встретиться с фронтовым другом — помянуть былые события военной поры и тех, кто не вернулся с поля боя; с девушкой неравнодушным словом перекинуться, а может, и вечер провести... Да мало ли своих сокровенных дел может найтись у молодого человека?!
В такие дни бабушка становилась неразговорчивой, раздражительной. Она то садилась у окна, то потерянно бродила по избе, сердито бормоча что-то себе под нос.
Так проходило несколько дней, порой — недель. Наконец она не выдерживала: брала в руки хворостину и шла по аилу, разыскивая двор, где остановился мой боле.
— Ишь ты, — выговаривала она ему и его друзьям, — очаг родной бабки его плохо греет! Ишь ты, бабкин чай для него, видно, что пойло! Понятно, — накалялась она, — внуку моему родство не в родство — ему лучше там, где дом побогаче!
— Ну и бабушка у меня... — растерянно разводил руками смущенный боле. — И как только язык ваш выговаривает такое? Да у меня и в уме не было, чтобы дом ваш забыть, — оправдывался он, понуро-торопливо запрягая лошадей; чтобы ехать к нам.
Как-то летом увез меня боле на свою свадьбу. Повез пораньше на несколько дней: погостишь, мол, у меня.
Мчали мы на легком ходке прямо на закат солнца — гнедые спешили домой во весь дух. Казалось — мы летим: относило назад полные трав и цветов поляны, все дальше оставался угрюмый, поросший лесом перевал Салкынду. Лошади словно и не касались земли, колеса холка с легким шипом неслись по укатанной дороге, только ветер свистел в ушах! Он раздувал колоколом рубашку моего боле, относил назад пряди рыжеватых волос.
Никогда в жизни я не ездил так быстро и, наверное, уж никогда не буду мчать по земле с такой лихостью. Да не то щемит сердце, что не помчу — помчать-то и ныне еще стремительней можно, — невозвратимо другое: уж никогда больше не выпадет мне пережить с такой пронизывающей взахлеб душу радостью это чувство полета...