Людмила Петрушевская - Жизнь это театр (сборник)
Измученная Лена уснула и тут же проснулась, бабка грянула дверью в сени, вышла. Был уже белый день.
Лена собрала свою сумку, оставила бабке на столе деньги, подумала и оставила ей свои бутерброды. Было жалко старуху, которая живет между двух огней — боевая Раиса и наследница, племянница во Владимире.
Трудно было опять идти по деревне воскресным утром. Почему-то у всех домов стояли люди и переговаривались, как во время ареста крупного преступника, подумала Лена. Она старалась идти обычным шагом, а люди смотрели на нее все теми же выпученными глазами, и какая-то женщина сказала ей вслед:
— Топором машет! Наших ребят зарубить хотела!
Лена шла, подняв голову, и вдруг поймала себя на том, что улыбается, как преступница — но ничего не могла с собой поделать, лицо растянулось как у пластиковой куклы.
Впереди была дорога по лесу.
«Зачем я сказала Раисе, где детский садик Пашки!» — с отчаянием думала Лена.
Идя через поле, Лена заметила впереди двух теток с вещами.
Она догнала их. Тетки продвигались совершенно не туда, куда нужно было Лене, не к детскому саду, а к автобусу, но Лена шла и шла за ними прямиком на остановку два километра и села в подошедший битком набитый автобус, вся дрожа.
Проехав одну остановку, Лена, как опытная шпионка, путающая следы, вышла (тетки явно смотрели на нее во все глаза), дождалась встречного автобуса и вернулась к детсадику через полтора часа.
Как ни в чем не бывало, Лена взяла Пашу на речку, просидела с ним там весь мертвый час до полдника, а потом, опять-таки с дрожью в коленях, пошла на все ту же остановку.
Там было столько народу (вечер воскресенья), что Лена, умудрившись влезть чуть ли не последней, стояла весь путь на одной ноге, стиснутая со всех сторон народом, но уже совершенно не страшным, посторонним пьяноватым народом, и радостно ехала в метро к своему отцу убирать, мыть и кормить, стирать и укладывать его, свое старенькое дитя, и вся жизнь представлялась ей чистой и светлой, только надо было забыть ужас подмосковной деревни, ужас Раисы и ночной толпы.
Но забыть не удалось — никогда.
Шопен и Мендельсон
Одна женщина все жаловалась, каждый вечер за стеной та же музыка, то есть после ужина старики соседи, муж с женой, как по расписанию, как поезд, прибывают к пианино, и жена играет одно и то же, сначала печальное, потом вальс. Каждый вечер шурум-бурум, татати-татата. Эта женщина, соседка стариков, смеясь, всем своим знакомым и на работе рассказывала об этом, а самой ей было не до смеха. Всяко ведь бывает, и голова болит, и просто хочется отдохнуть, невозможно ведь каждый вечер затыкать уши телевизором — а у стариков все одна и та же шарманка, шурум-бурум, татати-татата.
Они, старики, и выходили всегда только вместе, чинно и благородно семенили в магазинчик, тоже по расписанию, раненько утром, когда взрослые, сильные и пьяные находятся на работе или спят, и никто не обидит.
Короче, со временем эта соседка даже узнала их репертуар, спросила довольно грубо, в своем шутливом стиле, столкнувшись с ними (они как раз шли в магазинчик во всем светлом и выглаженном, как на бал, она в поношенной панамке, он в белой кепочке, глазики у обоих радужные, ручки сморщенные) — че это вы все играете, здравствуйте, не пойму — то есть она-то хотела сказать «зачем вы все играете мешаете», а они поняли ровно наоборот, всполошились, заулыбались всеми своими ровными пластмассовыми зубками и сказали, она сказала, старушка: «Песня без слов из цикла Мендельсона и вальс какая-то фантазия Шопена» («тьфу ты», подумала соседка).
Но все на свете кончается, и музыка вдруг кончилась. Соседка вздохнула свободно, запела и завеселилась, она-то была одинокая брошка, то есть брошенная жена, вернее, даже не жена, а так, получила по разъезду однокомнатную квартиру, и кто-то у нее поселился, жил, приколачивал полку на кухне, даже кое-что купил для снаряжения уборной как настоящий хозяин, пришел с седлом в упаковке и поставил его на болты, приговаривая, что что же это за сиденье, сидеть нельзя. А потом вернулся обратно к себе к матери. И тут эта музыка каждый вечер за довольно тонкой, как оказалось, стеной, вальс Шопена и с ошибочкой в одном и том же месте, с запинкой, как у застарелого патефона, можно убиться. Телевизор же стоял у другой стены, а здесь был диван, как раз патефон оказывался каждый вечер под ухом. То есть слух у этой соседки обострился как у летучей мыши, как у слепого, сквозь весь грохот телевизора она различала проклятых Мендельсона и Шопена.
Короче, внезапно все кончилось, два дня музыка молчала, и спокойным образом можно было смотреть телевизор, петь или плясать, правда, кто-то отдаленно как бы плакал, как ребенок пищит выше этажами, но это тоже кончилось. «Ну и слух у меня», — потом сказала на работе эта соседка стариков, когда все выяснилось, то есть что этот писк был писк мужа старушки-пианистки, она была найдена не где-нибудь, а под мужем на полу, он уже, оказывается, давно лежал парализованный в кровати («а я-то думала нет, я вроде их встречала, но это было ведь давно?» — сама с собой продолжала этот рассказ молодая соседка), он лежал парализованный, а жена каждый вечер, видимо, играла ему свой репертуар под ухом у соседки, чтобы его, видимо, развеселить, а потом она как-то упала, умерла у его кровати, и он стал сползать, видно, к телефону и в конце концов рухнул на свою жену, и из этого положения все-таки позвонил как-то, квартиру вскрыли, оба они уже были неживые, быстрый исход.
«Ну и слух у меня», — жаловалась их молодая соседка всем подряд по телефону, вспоминая тот отдаленный писк или плач и рассчитывая то время, которое понадобилось (вечер и вся ночь и весь следующий день), чтобы старик дотянулся до телефона, это он пищал, старичок, видимо.
«Ну и слух у меня, — с тревогой думала соседка о будущих соседях и вспоминая про себя с любовью и жалостью Шопена и Мендельсона, — вот это были люди, образованные, тихие, пятнадцать минут в день шумели, и все, кто придет им на смену? И умерли с разницей в день, как в сказке, жили долго и умерли с разницей в день», — примерно так она думает, оглушенная тишиной, Шопен, Шопен и Мендельсон.
Милая дама
История была весьма и весьма плачевной как с точки зрения того, каков был состав действующих в этой истории лиц, так и с точки зрения того, насколько эта история была банальна, и оттого странным могло бы показаться, что она все-таки повторилась и разыгралась как по нотам, от смехотворного ловушечного, ничем не подозрительного начала и до конца, в котором было буквально все как бы заранее предусмотрено — и отчаянные взгляды, и как будто бы невинные рукопожатия, с той только особенностью, что последний отчаянный взгляд послал не кто иной, как человек шестидесяти с лишком лет, и послал он его из окошка такси, широко улыбаясь и помахивая рукой в адрес остающихся, а среди остающихся находилась молодая женщина, двадцати с чем-то лет, и именно ей и была послана отчаянная, оскаленная улыбка откуда-то снизу, с сиденья машины, уже наглухо запертой и готовой отъехать.
Таким образом, оба героя нашей истории уже внешне очерчены, и этого достаточно, поскольку ничто не играло в этой истории такой роли, как именно разница в возрасте, тем более что по всем другим статьям они подходили друг другу как нельзя лучше, и в иных обстоятельствах, при других возрастных соотношениях, у них мог бы получиться классический роман с участием многих действующих лиц — ее мужа, например, или немолодой жены нашего героя, и, возможно, получилась бы трагедия и мало ли что еще.
Однако, как это принято говорить, она несколько опоздала родиться, то есть Земля и звезды повернулись непоправимое число раз, прежде чем она соизволила явиться на свет, а он уже давно тут пребывал. Никакими другими, никакими другими причинами, кроме этих нескольких оборотов Земли и звезд, нельзя объяснить, почему он так отчаянно скалился, сидя внизу в такси и готовясь отбыть навсегда, навеки, и повторяя, что зачем же так прощаться, если послезавтра он снова будет тут, вернется, у него тут, на даче, всякие дела.
Впрочем, возможно, что и он строил какие-то свои радужные планы и что-то вымерял и высчитывал, выкраивал какое-то время на дальнейшее, чтобы продолжать вести эти беспредметные разговоры со своей избранницей, со своей милой дамой, которая теперь оставалась на даче доживать неделю ради маленького ребенка — и несколько раз кивнула головой в ответ на его слова о скором возвращении, кивнула головой в беспечной уверенности, что так оно и будет.
Возможно, что и он в этом был уверен, когда уезжал, наглухо запертый в машине, — и возможно, что этому его возвращению помешали отнюдь не высшие соображения о бесплодных круговращениях Земли и звезд в те времена, когда он жил без нее, без своей милой дамы, поскольку ее даже не было на свете, и отнюдь не соображения, что теперь все карты спутаны этим ее поздним приходом на Землю, излишне, чрезмерно поздним. Возможно, что он о таких материях даже не помышлял и думал только о своих запутанных делах, которые ему предстояли в городе, где начиналась суровая повседневная жизнь, отличная от беспечных каникул на даче, от всех этих бесед при свете солнца и прогулок при ночных туманах. И весьма возможно, что городские дела поглотили его без остатка, когда он после сладкого дачного воздуха нырнул в атмосферу города, сидя на заднем сиденье обшарпанного низкого такси.