Захар Оскотский - Зимний скорый
И, как часто в последнее время, невозможно было понять: говорит он всерьез или шутит.
— Мне поколения нашего жалко, — сказал Григорьев. — Мы — первое и единственное, уже неповторимое поколение, которое искало свою реализацию в творчестве. Поэтому на нашем поколении такой мог начаться взлет! С нами, действительно, можно было за двадцать лет — ну, не коммунизм хрущевский построить, но так поднять страну! Если б только одно… если б нам дали работать.
— Чудак ты, — сказал Марик. — Да это и было самое главное: не дать нам работать! Действительно, подмена произошла. Революцию задумывали во имя равенства между людьми, а получилось, что уравняли талант и бездарь. Но бездарности-то равенства мало, ей надо талант совсем истребить! Элементарная психология. — И Марик опять отхлебнул вина.
— Вот здесь ошибаешься, Тёма. Получается уже не твоя психология, а натуральная психиатрия. Получается, бездарность — самая опасная форма безумия.
— Думаешь? — слегка удивился Марик.
— И думать нечего, тут природа. Норма разума — талант. Какой главный закон любой формы жизни?
Марик пожал плечами:
— Самосохранение.
— То-то! Значит, какой главный закон разумных существ, смертность свою сознающих, а? Стремление к бессмертию! Только не к тому кибернетическому для отдельных межзвездных странников, что тебе когда-то виделось, а к естественному, общему. К бессмертию каждого человека и всего человечества, как биологического вида! И творчество — туда единственный путь. Вот поэтому бездарность изо всех сил с творчеством и борется. В бессмертии-то она будет обречена!
— А как же нравственность, по-твоему? — спросил Марик.
— Ты про талантливых мерзавцев? Бывают. Ну и что? Безнравственность — то же самое безумие. И эгоизм — безумие. Всё, что направлено против течения к общему бессмертию, — безумие, Тёма!
Марик с сомнением покачал головой:
— Не всё так просто. От психологии ты напрасно отмахиваешься. И природа не однозначно на стороне разума. Первый исток зла — от наипростейшего из жизненных инстинктов. Оттого, что человек не может продолжительность своей жизни верно осознать. Она ему даже в самой старости неопределенно долгой мнится, за горизонт уходит. Мать-природа, она же эволюция, в человека это ощущение спасительно заложила. Без него, при человеческом разуме и сознании смертности, никакой бы жизни не было. Ну, а уж с ним, ясное дело, никакой морали. Позволено не позволено, а уже оправдано всё крушить и всех давить ради собственной копеечной выгоды. Раз надолго-то!
— Нет, Тёма! По-твоему, безысходность получается, гарантированный конец света. А выход — есть. Только он для немногих. Отказаться нужно в себе самом от главной причины зла. Понять, что жизнь не просто коротка — мгновенна. И ничего не ждать на своем веку. Не добиваться награды, просто работать. Ради чего? Да хоть бы и для будущего бессмертия. Которого сам не увидишь.
Чокнулись стаканами, выглотали кисловатое вино и зажевали сыром. Григорьев спросил:
— Помнишь, ты мне рассказывал, как твой Колесников сокрушался, что разум ненасытен?
— Помню, конечно. Хоть с ума, говорил, сойти, хоть в бога поверить.
— Вот это сейчас модно становится. Одни крестятся тайком, другие буддизм изучают. Даже мне на работе машинописную распечатку совали про какие-то тибетские таинства.
— Что ж ты хочешь? Обычное дело в безвременье. — Марик закурил. Сигарету он держал, как когда-то Димка, щепотью, только затягивался и выпускал дым не спеша. — А ты во что веруешь? Всё в коммунизм?
— Пусть называется коммунизмом, пусть по-другому, суть важна. Что делать, я воспитан в этой вере — конца пятидесятых, начала шестидесятых. Я могу ее переосмыслить, могу исправить, но мне ее не переменить. Над оттепельной идеологией сейчас смеются. Но ведь то была единственная идеология, обращенная к лучшему, что есть в человеке, и не требовавшая при этом насилия и крови!
Марик состроил скептическую гримаску:
— Тут спорный вопрос. Не будем копья ломать, давай лучше выпьем. — И опять потянулся за бутылкой.
— А еще я верую, — сказал Григорьев, — что весь этот громадный Космос, звезды, галактики, пульсирующая Метагалактика, и черные дыры, и волны гравитационных полей, что колышут пространство, и потоки излучений, орошающие пустоту, — всё наполнено смыслом. А если в этой живой Вселенной нет еще разума, то, значит, именно человеческий разум она создала для того, чтобы он дорос до бессмертия, познал ее, и слился с ней, и одушевил. Путь долгий, но неизбежный. И то, что я называю коммунизмом, тоже неминуемый этап на пути.
— Звучит вдохновляюще, — согласился Марик. — Говорят, Эйнштейн и Циолковский так веровали. А если это — иллюзия? Если прав Джинс, и все мы — не больше, чем плесень на остывающем сгустке материи?
— Он не может быть прав, — сказал Григорьев. — И не только потому, что были Эйнштейн, Толстой, Сент-Экзюпери. Но потому, что мы с тобой, маленькие, замордованные человечки, с ним не согласны. Не согласны — и всё! Вот тебе и доказательство истинности веры.
За это выпили еще.
— Да, — спохватился Григорьев, — я же Стелле хотел позвонить. — Он набрал номер: — Стелла, здравствуй! Как дела? И у меня ничего. Слушай, я на следующей неделе в командировку улетаю, дней на десять. Но ты не беспокойся: к димкиной годовщине обязательно вернусь, и мы с Тёмой придем.
— Целую, — сказала Стелла. — Я тебя люблю.
— И я тебя целую. Я тоже люблю тебя.
— Дай-ка мне, — Марик взял у него трубку: — Стелла, привет! Катька твоя далеко? Спроси у нее: она помнит наш разговор, что надумала?.. Еще и не думала? Вот вертихвостка! Ну так пусть быстрее мозгами шевелит, не маленькая, четырнадцать лет уже. А я сказал: если только решит в технический вуз, я ее так по математике подготовлю, парней из спецшкол затопчет.
— И по физике, и по химии, — подсказал Григорьев.
Марик кивнул:
— Вот, и физик с химиком у нее персональные будут. Конечно, конечно. Будем приезжать и заниматься. Да, как когда-то с Димкой. Не за что еще благодарить! Лучше мозги своей лентяйке прочисти!
Марик положил трубку, а Григорьев открыл новую бутылку и разлил вино по стаканам:
— Давай, всё же выпьем, Тёма, за наше героическое поколение. Ведь если вдуматься, мы — безвестные герои. Мы даже никому, кроме друг друга, не можем рассказать о нашем подвиге. Потомки будут изучать то, что после нас останется — газеты, книги, фильмы, — и ни хрена не поймут. Представляешь? Если даже мы выкрикнем правду, и этот крик не потонет во времени, и его расслышат, — всё равно не поймут! Чтобы понять, нужно было прожить вместе с нами и как мы. Собственными легкими нашим воздухом дышать — день за днем, десятками лет. И наше мужество тайное нести в себе, когда всё внутри нестерпимо горчит. Несмотря ни на что, бесконечно, бессмысленно — нести! Мужество — просто оставаться честным человеком. — Григорьев поднял стакан.
— Погоди! — сказал Марик. — Это ты у нас романтик, а я — нет. Романтику из меня давно выбили в отделах кадров. Ты наше геройство превозносишь, потому что до сих пор на какие-то перемены надеешься. Хотя бы подсознательно. Вот, мол, изменится система координат, и в новой системе, если не другие нас, так мы сами себя высоко переоценим. Элементарная психология! А вот я лично никаких перемен уже не хочу. Ты сам ключевое слово произнес: БЕЗУМИЕ. Слишком много его за эти десятилетия загнано внутрь, все клеточки им отравлены. Посмотри на улице: чьи портреты за стеклами машин? То-то! В прежнее время Гагарина и Титова наклеивали, а теперь — Сталина. Понимаешь, чего я боюсь? Пока всё идет как есть, пока правят эти старики с совиными лицами, они хоть видимость пристойности будут поддерживать. А при любом повороте с накатанных рельсов, чуть всколыхнемся мы, порвется тонкий глянец, и наружу прежде всего другого полезет именно безумие!
— Ну тебя к черту! — сказал Григорьев. — Раскаркался.
— Ничего, — усмехнулся Марик, — ничего. Я только поясняю, почему мне не хочется, чтобы романтики вроде тебя докликались до перемен… Может быть, ты и прав насчет нашего поколения. Особенные мы. По литературе, помнишь, проходили «лишних людей»? Так вот, мы — единственное в своем роде лишнее поколение. А ты давай, и дальше нами восхищайся, какие мы добросовестные и самоотверженные. — Марик поднял стакан и голосом ведущего из передачи «Что? Где? Когда?» провозгласил: — Внимание, правильный тост! Хай живе товарищ Черненко!!
— Быстрей, быстрей проходите! Занимайте места! — покрикивала из полутьмы самолетного нутра немолодая полная стюардесса.
Двадцать лет назад, в шестидесятых, она была, наверное, юна и ослепительна, как все стюардессы той начальной реактивной поры. Их тогда воспевали — в стихах, в романтических пьесах. Аля бы высмеяла эти стихи и пьесы. Ему самому они кажутся теперь наивными. А тогда — щемило.