Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
– А механик слушал-слушал, голову свесил и вдруг как всхрапнет. Сычев надулся и говорит: ну, если механик храпит, когда ему руководство дает указания, чего ж тогда от трактористов ждать! А механик двое суток не спал, электродойку налаживал…
Ворон сполоснул лицо, сам себе поливая на ладонь из канистры. Ванька, зачерпывая из ведра остывшую воду, пил кружку за кружкой: его разбирала жажда.
Первым запустил трактор Ворон – ему и начинать было первым. Выхлопная труба, нацеленная отвесно в небо, задрожала, стреляя баранками тугого дыма, вначале коричневато-черного, потом голубого. Баранки взлетали высоко в зелень неба, вдогон друг другу, строго прямолинейно, словно нанизанные на невидимый стержень. Тракторный дизель прогревался, стучал все ровнее, ритмичнее.
– Ну ладно, хлопцы, – сказал Губырин. – Я поехал. К восьми на работу, я еще минуток полтораста придавлю.
Вслед за Ванькой, взяв из его рук кружку, он выпил из ведра водицы, плеснул остаток на кострище, взбив серое облачко пепла. Перекинув ногу через свой «ИЖ», он словно бы пришпорил его, рванул каблуком вниз педаль стартера, и мотоцикл взревел, сливая свой рев с гулкой пальбой Гришкиного трактора.
– Постой! – крикнул Павел. Ему вдруг неудержимо захотелось уехать с Сашкой, чтобы не присутствовать при дальнейшем, не смотреть, как станет Ворон рушить ножом бульдозера яблони, как двинет он машину на цветущую сирень и как она, со всполошенным метанием ветвей, не в силах уклониться от погибели, избежать ее, затрещит под напором многотонной громады безжалостного металла, как примутся железные гусеницы давить и мешать с землей ее цветущие, в живом, душистом соку бутоны и как за бульдозером и плугом Ванькиного трактора, который пойдет следом, потянется, увеличиваясь, голая пустая чернота…
Не спрашивая Сашку, возьмет или нет он его на мотоцикл, Павел поспешно и решительно – только бы не остаться на хуторе! – пристроился на кривое сиденье за Сашкиной спиной, ухватился за поручень.
Ванька удивленно воззрился на Павла: губы его шевелились, он что-то спрашивал – не понимал, чего это Павлу загорелось вдруг уехать, когда самая работа только начинается.
Павел взмахнул рукой, как бы что-то объясняя Ваньке – благо что трещали моторы, глушили слова и можно было ничего не объяснять. Сашка отпустил рукоять сцепления, крутнул газ, и мотоцикл бросило с места.
Когда Сашке приходилось ездить с пассажирами, он гнал дуроломно, заваливая скорость за сто – бахвалился своим мотоциклом, своей водительской лихостью. Перед Павлом Сашке побахвалиться было особенно лестно, и до Глухаревки они домчались почти как по воздуху, до боли нахлестав лица ветром.
Над глухаревскими крышами всплывали печные дымы, малиново-золотые на просвет встающего солнца. Куры купались посреди улицы в дорожной пыли.
Буфетчик чайной, Григорий Фомич Жогин, припадая на деревянную култышку, заменявшую ему правую ногу, открывал на своем заведении ставни, снимая с замков и со звоном откидывая тяжелые железные поперечины.
Павел слез с мотоцикла. Еще было не время работы чайной, Григорию Фомичу еще предстояло принимать из пекарни хлеб, варить в котле пшенную кашу и макароны с тушенкой – обычное утреннее меню, – но Павел хотел есть, папиросы у него кончились, и он знал, что Григорий Фомич, добрая душа, найдет, чем его покормить, отпустит и пачку «Прибоя». Вот уже два месяца, как Павел его постоянный клиент по два, а то и по три раза на день.
– Раненько сегодня, раненько… – сказал Григорий Фомич, бросив на Павла взгляд и выбирая из связки ключ, чтобы отпереть поперечину на последней ставне. – Откуда это вы с Сашкой?
– С хутора, – ответил Павел. – Пашут хутор.
– Ну? – удивился Григорий Фомич. – А говорили, будто Сычев передумал. Будто в районе постановили там лагерь для школьников сделать.
– Нет, – сказал Павел, – пашут. Не будет больше хутора.
Григорий Фомич сердито дернул замок, вполголоса выругался:
– Вот ведь окаянный какой! И в керосине его отмачивал и маслом мазал. Запирается слободно, а отпереть – по́том изойдешь. Не иначе как попало в него что. Разбирать надо.
Шаркая протертыми, щелистыми на сгибах валенками, подковылял старик Кушелев и остановился возле чайной, подперев себя спереди палкой. На старике были милицейские галифе, подаренные ему внуком, который служил в районной милиции, обвислый на плечах пиджак спортивного покроя, с накладными карманами, подаренный ему другим внуком, студентом техникума, и старая-престарая облезлая, совсем уже без меха шапка-треушка. Блекло-серые глаза старика в безресничных веках смотрели без всякого выражения, и непонятно было, зачем он остановился у чайной – то ли так, отдыхая на пути, то ли с каким делом.
Павел вспомнил, что Кушелеву восемьдесят шесть лет, что он самый старый житель Глухаревки, свидетель всех событий, что происходили в этих краях с последней четверти прошлого века; при нем ездил по степным селам писатель Эртель, при нем в полной своей красе зеленели на приречных буграх сады, степные усадьбы он застал еще в прочной силе, в крепком порядке и видел глухаревский хутор таким, каким не видел его никто из ныне живущих людей, – еще не тронутым увяданием, красующимся высоким домом, а парк – еще незнакомым с топорами, во всем великолепии, во всей мощи двухсотлетней зрелости.
И, не удержавшись, точно найдя, наконец, кому можно пожаловаться, кого можно взять в сообщники, Павел сказал Кушелеву:
– Дедушка, а хутор-то пашут… Не будет больше хутора.
– Ась? – подался Кушелев к Павлу, выставляя голову ухом вперед.
– Хутор, хутор запахивают! Не будет, говорю, хутора больше!
– Да-да, это точно, не будет… Это хорошо, что пашут… Земля уход любит. Ее ухаживаешь – она хлебушек дает. А от хлебушка – вся жизнь. Нет хлебушка – и жизни нет, помирает народ… – забормотал Кушелев. Выражение его блеклых, слезящихся глаз не изменилось, по старику было видно, что уста его плетут нить слов сами по себе, а сознание где-то далеко, совсем без связи с ними.
Он постоял еще в той же позе, в какой остановился, налегая на палку, потом в глазах его что-то всплыло, и, пришамкивая, он спросил у Жогина про сельповскую продавщицу:
– Дашка поехала в район? Обещалась поехать.
– На что тебе Дашка? – спросил Жогин.
– Селедки обещалась привезть.
– Посолониться захотелось? – снисходительно, как разговаривают с детьми или вот такими, вроде Кушелева, глубокими стариками, усмехнулся Жогин. Он уже кончил отпирать ставни и смыкал замки́ дужками, чтоб не растерялись.
– Надоело на одной картохе… – ответил Кушелев. Он жил с бабкой, такой же старой, но еще способной к хозяйствованию, однако готовил себе сам, отделившись от бабки, считая, что она изводит много керосину, дров, а делает все не так, как надо, только тратит продукты. – С соленым-то она лучше идет… Я ить еще жевать могу, три зуба осталось… – прибавил он, постояв.
– Поехала Дашка, поехала, – сказал Жогин. – Только больно рано ты, дед. Она часам к десяти возвернется, не раньше. Да и то если на базе очереди нет.
– А я возле сельпа на травке посижу, – сказал Кушелев. – В избе духотища, мухи заели…
До обеда Павел просидел в конторе совхоза над конторскими документами, выписывая сведения для дипломной. Срок, когда уезжать в институт, был уже недалеко, и Павел старался набрать побольше материала: в институте любили, чтоб дипломные студентов изобиловали цифрами и таблицами.
Приехал бухгалтер, ездивший в одно из совхозных отделений, узнал у Павла, что хутор распахивают, и сказал, довольный:
– Отлично! Внесем в сводочку!
Павел листал конторские книги, вчитывался в планы, сводки, отчеты, акты, крутил на арифмометре ручку, подсчитывая гектары мягкой пахоты, человеко-часы, затраты горючего, а сам за всею этой кропотливой, требовавшей внимания и сосредоточенности работой, под тиканье конторских ходиков не переставал помнить о Вороне и Ваньке и мысленным зрением видеть хутор и все то, что на нем совершается в эти идущие часы. Вот уже нет сирени и яблонь, вот трещат, в облаках пыли рушатся сараи, вот под напором стального ножа выворачиваются из земли, из своих гнезд пни, обрывая влажные корни, и бегут, расползаются в стороны всевозможные жучки и козявки, находившие в трухлявом дереве пней себе приют…
В два часа дня зазвонили в рельс, возвещая о перерыве на обед, и Павел, ждавший этого сигнала, точно какой-то завершающей черты, мысленно сказал себе: «Ну, всё…»
И действительно, в этот самый час на хуторе всё уже было закончено. Бугрясь крупными неразборонованными глыбами, влажно дыша, чернела пахота, широкой, выпуклой посередине полосой вписанная в квадраты и прямоугольники окружающих совхозный полей. Ссунутые в ярок, в промоину, прорытую весенней водой, дотлевали остатки садовых деревьев и построек, синий дым стлался над пашней, уплывая вдаль, туманя степной горизонт. Тракторы, с работающими моторами, сотрясаясь мелкой дрожью, стояли у края пахоты, на дороге в Глухаревку; запыленный, усталый, хмурый Ворон тяжелым гаечным ключом отбивал с траков приставшие комья земли; Ванька, тоже усталый, грязный, припудренный пылью, мыл черные, измазанные мазутом руки, плеснув керосину в то самое ведерко, которое Павел отчистил и отпарил кипятком, и весело, оживленно говорил с Вороном, дивясь дурости соловьев: когда уже все кусты и деревья на усадьбе были срезаны и покорчеваны и остался один, самый последний, кривой, низкорослый, задетый тракторным колесом и поломанный куст, они слетелись на этот последний куст, унизали его сверху донизу, ошалелые, взъерошенные, беспокойно вертясь, толкаясь, перепархивая по веткам. И только когда Ванька в новом заходе почти уже наехал на этот последний куст трактором – они снялись и полетели куда-то врассыпную. А оставь им этот куст – наверное, так и сидели бы на нем одни-одинешеньки, посреди ровной степи…