Альбер Камю - Избранное
И, однако, природа по-прежнему рядом. Безумию людскому она противополагает невозмутимо спокойные небеса и свою мудрую непреложность. Она будет делать это и впредь, пока сам атом не вспыхнет пламенем, а история не завершится торжеством рассудка и гибелью всего живого. Впрочем, греки ведь никогда не утверждали, будто предел не может быть перейден. Они утверждали только, что он существует и что дерзнувший его преступить понесет беспощадную кару. Все, что творится в сегодняшней истории, лишь подтверждает эту истину.
Исторический разум и художник равно считают своим призванием переделку мира. Однако художник самой своей природой обязан сохранять чувство меры, которой не признает исторический разум. И потому тирания есть увенчание последнего, тогда как страстная приверженность первого — свобода. Всякий, кто сегодня борется за свободу, в конечном счете сражается и за красоту. Конечно, речь не идет о защите красоты самодостаточной. Красоте не обойтись без человека, и мы не вернем подлинного величия и ясности духа нашей эпохе, не окунувшись в ее бедствия. Нам больше никогда не быть одинокими. Но столь же верно и то, что человеку не обойтись без красоты, хотя эпоха как раз делает вид, будто ей это неведомо. Она натужно силится достичь абсолюта и на всё распространить единую власть, намерена преобразить сущее, так его и не исчерпав, повелевать им, так его и не постигнув. И что бы она ни возглашала, она обращает мир в пустыню. Одиссей у Калипсо поставлен перед выбором между бессмертием и родиной. Он отдает предпочтение родной земле — и, значит, смерти. Столь простое величие души сегодня нам чуждо. Кое-кто, пожалуй, скажет, что нам недостает смирения. Но, если вдуматься как следует, слово это двусмысленно. Подобно лицедеям Достоевского, которые похваляются напропалую, норовят вскарабкаться до самых звезд и кончают тем, что на первой попавшейся площади выставляют всем напоказ свой позор, нам недостает одного — человеческой гордости, состоящей в том, чтобы хранить верность собственным пределам и ясновидящую любовь к своей земной судьбе.
«Я ненавижу мою эпоху», — незадолго до смерти сказал Сент-Экзюпери, и причины у него были весьма близки к приведенным только что мною. И все-таки вряд ли стоит подписываться под криком души, особенно потрясающим в устах того, кто любил людей, находя в них много достойного восхищения. Как, однако, иной раз бывает соблазнительно отвернуться от тусклого и бесплотного мира! Но эта эпоха — наша, и мы не можем дальше жить, ненавидя самих себя. Она пала столь же низко, сколь чрезмерны в своих крайностях ее добродетели и ее пороки. И все же мы будем бороться за те ее добродетели, которые достались нам от далекого прошлого. За какие именно? Кони Патрокла оплакивают своего хозяина, павшего в битве. Все потеряно. Но в сражение вступает Ахилл, и оно увенчивается победой, потому что смерть покусилась на дружбу: дружба и есть наша добродетель.
Честно признанное неведение, отказ от фанатизма, уважение пределов вселенной и человека, нежно любимое лицо, красота — вот где мы сомкнемся с греками. Смысл завтрашней истории совсем не в том, в чем его усматривают ныне. Он в борьбе творчества против инквизиции. Невзирая на цену, которую художникам предстоит заплатить за то, что их руки безоружны, есть основания надеяться на победу. О полуденная мысль, как далека Троянская война от полей наших сражений! Но и на сей раз грозные крепостные стены новейшего града падут, нам будет возвращена «душа ясная, словно морская гладь», — красота Елены.
1948
Возвращение в Типаса
Далеко от отчего крова уплыл ты бурной душой, преодолев двойную гряду морских скал, и теперь живешь ты в чужой земле.
«Медея»Пять дней над Алжиром без передышки лил дождь, так что под конец даже море вымокло насквозь. С высоты неба, казавшегося неиссякаемым, на залив обрушивались густые, точно клей, ливни. Серое и дряблое, словно огромная губка, море слабо колыхалось в бухте с размытыми очертаниями. Но поверхность воды казалась почти неподвижной под равномерным напором дождя. Лишь время от времени по ней пробегало едва заметное волнение, и тогда над морем широко растекался мутный туман, который тянулся к порту, опоясанному кольцом мокрых бульваров. Навстречу ему поднимались испарения, исходившие от города с его белыми, сочащимися сыростью стенами. Куда ни повернись, везде была вода, казалось, вы вдыхаете ее, пьете вместе с воздухом.
Я смотрел на затопленное море, бродил по декабрьскому Алжиру, который оставался для меня городом вечного лета, и ждал. Я сбежал от мрака Европы, от зимних лиц. Но смех покинул даже этот город лета, повернувшийся ко мне сутулой мокрой спиной. По вечерам я отсиживался в ярко освещенных кафе и угадывал свой возраст по лицам посетителей, которых я узнавал, хоть и не мог бы назвать их имен. Я знал только, что они были молодыми вместе со мной и что теперь они уже не молоды.
И однако я упрямо ждал, сам толком не зная чего — разве что возможности вернуться в Типаса. Конечно, это великое безумие, за которое почти всегда приходится расплачиваться, — возвращаться в места, где ты был молод, и пытаться в сорок лет возродить все то, что ты любил или чем с такой острой радостью наслаждался в двадцать. И ведь я знал, что это безумие. Я уже возвращался однажды в Типаса, это было вскоре после военных лет, означавших для меня конец молодости. Вероятно, я надеялся найти там свободу, о которой все не мог забыть. В самом деле, более двадцати лет назад я бродил в этих местах по утрам среди развалин, вдыхал запах полыни, Грелся на камнях и собирал маленькие, быстро осыпавшиеся весенние розы. Только в полдень, когда смолкали даже цикады, сраженные зноем, я спасался от полыхающего солнца, алчно пожиравшего все вокруг. Порой по ночам, лежа под сверкающим звездным небом, я почти не смыкал глаз. Я жил тогда. Пятнадцать лет спустя я снова увидел свои развалины в нескольких метрах от линии прибоя; среди полей, заросших унылыми деревьями, я отыскивал следы улиц забытого города; я гладил колонны цвета хлеба, уцелевшие на холмах, возвышавшихся над заливом. Но теперь развалины были обнесены колючей проволокой и входить туда разрешалось лишь в нескольких местах. Было также запрещено — по-видимому, из моральных соображений — прогуливаться там по ночам, а днем вас встречал вооруженный сторож. В то утро — разумеется, по чистой случайности — над всей территорией развалин лил дождь.
Растерянный, бродил я по пустынным мокрым полям, пытаясь хотя бы обрести в себе ту силу, до сих пор никогда мне не изменявшую, которая помогала мне принимать жизнь такой, как она есть, раз уж я понял, что не могу ничего изменить. А я не мог, в самом деле, подняться к истокам реки времени и вернуть миру его прежнее лицо, которое я любил и которое он утратил задолго до этого дня. Да, 2 сентября 1939 года я не поехал в Грецию, как собирался. Зато война добралась до нас, а затем настигла и Грецию. Это расстояние, эти годы, пролегшие между горячими камнями развалин и колючей проволокой, были и во мне, и сегодня я снова почувствовал это, глядя на саркофаги, полные черной воды, и вымокшие деревья тамариска. Воспитанный с ранних лет в созерцании красоты, которая была для меня единственным богатством, я начал с полноты ощущений. Затем явилась колючая проволока, я хочу сказать, тирания, война, полиция — настало время мятежа. Нужно было подчиниться правилам ночи: красота дня оставалась лишь в воспоминании. Но в этой Типаса само воспоминание утонуло в грязи. О какой красоте, молодости, полноте ощущений могла идти речь! При свете пожаров внезапно стали видны морщины и раны мира, прежние и новые. Он сразу постарел — и мы вместе с ним. Я прекрасно знал, что тот порыв, который я надеялся здесь испытать, дается лишь тому, кто не ведает, что его охватит порыв. Нет любви без некоторой невинности. Где она, невинность! Рушились империи, люди и нации вгрызались друг другу в глотку, наши уста были осквернены. Сначала мы были невинны, сами того не сознавая, теперь — без вины виноватыми: тайна росла вместе с нашим опытом. Вот почему мы и занимались — о, какая это насмешка! — моралью. Немощный, я мечтал о добродетели. Во времена невинности я не подозревал о существовании морали. Теперь я знал, но не был способен жить на высоте ее требований. На прибрежных холмах, некогда любимых мной, средь мокрых колонн разрушенного храма мне чудилось, будто я иду вслед за кем-то, чьи шаги еще звучат на плитах и мозаике пола, но кого я никогда уж не догоню. Я уехал в Париж, и прошло несколько лет, прежде чем я решился вернуться к себе.
А между тем все эти годы я смутно ощущал, что мне чего-то недостает. Если вам посчастливилось однажды испытать сильную любовь, всю свою жизнь вы будете снова и снова искать этот жар и свет. Чтобы отказаться от красоты и чувственного счастья, связанного с ней, и посвятить себя исключительно служению несчастным, нужно величие души, которого у меня нет. Но в конце концов не может быть истины ни в чем, что претендует на исключительность. Поставленная над всем красота искажается, а справедливость оборачивается гнетом. Тот, кто хочет служить первой, исключая вторую, не служит ни той, ни другой, ни самому себе — и в конечном счете вдвойне служит несправедливости. И вот наступает день, когда приходится расплачиваться за эту узость — ничто уже не восхищает, все известно, и все в жизни кажется повторением. Это время изгнания, исчерпанности жизненных сил, душевной смерти. Чтобы возродиться, нужны благодать, самозабвение или родина. В одно прекрасное утро где-нибудь на углу улицы какая-то чудесная роса вдруг окропит сердце. Пусть она улетучится потом, но останется ощущение свежести, которая всегда так необходима сердцу. Я должен был снова пуститься в путь.