Сергей Самсонов - Железная кость
Видел он в ней теперь лишь живую отмычку — от решеток, дверей, отделявших его от рентгенкабинета? Психиатры вот говорят: двух мотивов быть у человека не может. Либо «польза», «прибыток», «отгрызть», либо тяга, «любовь», обладание самим человеком. Чувство к ней было скручено из какой-то горчащей, скребущей (пропадает зазря, отцветает без солнца красота ее, редкостность) жалости, прагматичных тяжей (принесла чтобы эти ключи — и выходит, сама она неинтересна ему, не нужна) и чего-то еще, что не мог он в себе распознать или, может быть, просто не хотел признавать. Никогда не нуждался в единственном взгляде, который ничто не заменит, в человеке, чей взгляд говорит тебе: ты — это ты, ты единственный, в человеке, которому нужен, как… матери. Никогда не нуждался — было не до того: притянула стальная земля, распирало планету несделанное, ощущение «ты — великан, правишь миром», все железные скрепы и сваи, на которых стоит человеческий мир, скоро будут твои, от тебя; вот машина «Русстали», сто тысяч железных, были его, углановским, неодиночеством — материальным доказательством того, что он на самом деле существует… Сын — конечно, но сын… это, в общем, другое, в сыне любишь себя, а сейчас обессталенный, голый, пустой, в сорок пять захотел, чтоб его… пожалели, чтоб кому-то, единственному, было по-настоящему больно за то, что он здесь.
Нуль любви, Заполярье, арктический полюс, на котором он чьей-то безличной волей родился, — снова он это все так по-детски огромно почуял сейчас, снова в ней, изначальной мерзлоте, очутившись, без плавильного жара могутовских топок. Никогда еще так он не чуял «нет женщины», не близости, не тела, не здесь, а вообще, на свете — никого, единственного ждущего, растущего с тобой, застывшего с тобой на весь срок лишения свободы человека.
Тишина, время «ночь», отгремели, отцокали в коридоре шаги аварийной команды, но никто там, конечно, на вахтах, теперь не уснет: поскользнулись все разом на углановских лужах, цепенели по клеткам в охватившем воздушном «не уберегли!», запиликала, задребезжала телефонная сердцебиенная, потная жизнь, и в Москве замигали тревожные датчики, и не гас, до утра не погаснет у Хлябина свет: с официальным визитом нарисуется завтра, а сейчас потрошит невменяемого этого Хмызина, вынимая крючком никому не понятную правду: зачем? Или все уже понял, заранее знал, что кипело у Хмызина в черепе, и дозволил Угланова резать? Эти нож и кровища были просто железным основанием для Хлябина заселить в одиночку Угланова, окончательно загрунтовать на двенадцати метрах пространства — в целях предотвращения дальнейших, исключения угрозы для жизни!
И ведь вот что еще он, Угланов, обратным чутьем смог понять: этот Хмызин его ведь не бил, не засаживал наверняка, метя в печень и в сердце, а скорее подкалывал мелкими болевыми тычками: крови, как со свиньи, а под ребрами, в брюхе все цело; надо было один раз ударить его так, чтоб всем вокруг сделалось страшно, — и ублюдок всадил ему пику в лицо, очень красочно, но несмертельно. И конечно, Угланов сейчас бы подумал «на Хлябина», что подрезал его этот Хмызин «от Хлябина» и весь смысл был в том, чтобы ссыпать Угланова мерзлой картошкой в подвал, но Угланов все видел. Хмызин бил не «от Хлябина», а «от себя». Подошел к нему молча и ударил без слов, безо всякой пещерной видовой-тире-классовой ненависти. И Угланова выбрал-то он для того, чтоб не надо потом ему было ничего никому объяснять: полоумный он, Хмызин, тут держать его больше, на зоне, нельзя, можно только лечить — вот что сразу должно было стать всем понятно.
Этот Хмызин зашел к ним с этапа в отряд в совершенном спокойствии заматерелого урки: знает он все устройство, язык этих мест, равнодушно-лениво повел немигавшими зенками — и сломался в лице, налетев на незримое страшное, никому не понятное что-то. Заболел, начал жить в непрерывном ознобе, в излучении радиоактивном, которое не отключить, — с равнодушной силой на всех смотрел прямо, но не мог посмотреть — на Известьева. На другого, «того», настоящего, проступившего только для него одного сквозь привычно по лестничной клетке соседскую пыльную серость: где-то с ним, а вернее, под ним он уже, Хмызин, жил в запираемом, тесно набитом людьми помещении, в ожидании взгляда и слова, которые для него все меняют. Без сомнений: друг друга узнали они, и не должен был Хмызин вот этого делать — показать хоть единой жилкой, мышцей и тем более заголосить, что давно уже знает другого Известьева; вообще был не должен очутиться в Ишиме со знанием, что Известьев — другой, у него все другое: порода, предыдущие подвиги, сроки, статьи… может быть, даже имя.
Он, Угланов, ведь сразу — до Хмызина — ясно увидел: человек вот с такими глазами никуда не заходит трясущимся парнокопытным, никогда не сгорит в сорок лет на дешевке такой, как грабеж ювелирной лавчонки, чтобы сдернуть с бордовой подушки в форме сердца блестящую побрякушку — «для женщины»; если он это сделал, Известьев, — раскокал витрину, — то затем же, зачем этот Хмызин только что вынул нож и хрипел «ненавижу»: спастись, самого засадить себя в зону, чтоб за что-то на воле его не порвали автоматными очередями. Есть такие вот особи, да: поселяется в многоквартирном доме вдруг простолицый, опрятный, корректный сосед — неизменно, столкнувшись с тобой на марше, здоровается, сторонится в подъездных дверях, пропускает навьюченных сумками женщин вперед, помогает мамашам с колясками, через месяцы, год оставаясь для тебя все таким же скучно-неинтересным, и непроницаемым, и привычным, как серая майонезная банка с окурками на подоконнике. И совсем никакой вероятности, мысли, что окажется кем-то объявленным в розыск, боевую чеченскую бороду сбрившим, затаившимся подрывником генерал-губернаторских броневиков или многоквартирных домов на Гурьянова. Вот каким он, Известьев, хотел и умел быть на зоне сейчас. И блатные в Ишиме его не узнали, тут никто не знал вора по фамилии Известьев. Слишком уж из кино эти игры с анкетными данными, папиллярными линиями и лиловыми штампами на фотокарточках в профиль. Но и в жизни, бывает, люди делают пластику и сбегают в Бразилию по подложному паспорту.
Он уже заговаривал с этим «соседом» — ни о чем, о «политике» перед маленьким их телевизором в комнате отдыха, о все дневном житье, о посылках из дома, протыкаемых спицами в пункте приема; почему он, Олег, не выходит и даже не просится на работу в промзону — словно ждал в ответ чистосердечного «вор по жизни работать не должен». «Так ведь мест пока нет, жду вакансии». — Лжемужик оставался прозрачным и непроницаемым, своим прошлым-бедой, если спросят, делился легко и свободно: промышлял дальнобойщиком, фуры с техникой через Сибирь из Находки гонял, один раз стопанули на трассе ребята — отобрали товар на сто тысяч «зеленых», а хозяин товара был тоже бандит и включил два процента им в день: продавайте квартиры, все, что есть, доставайте, и вся жизнь под откос, чем сильнее барахтался, тем только больше в долгах и подсудной грязи увязал… — молотил по разведческой, в общем, легенде, натурально по жестам, по всем интонациям, только взгляд выдавал, оставаясь пустым и холодным, — совершенно отсутствующим в том, в чем он якобы, ломовик, побывал, что должно и сейчас для него продолжаться, как контузия, как инвалидность, которую никогда с него больше не снимут. Если вот у Чугуева вправду болело внутри, по загубленной жизни, то у этого — нет, ничего не болело.
Начало у него уже что-то сцепляться из деталей «Известьев», «Чугуев», «Воскресенский», «Вощилова» (фамилия Станиславы была не Куин, а русская, Вощилова, он уже приказал на свидании с Дудем про нее все узнать, до детсадовских утренников, до роддомовской бирки на крошечном пальце). Показалось, не спал, проносились, ползли, волочились грузовыми составами мысли, но проснулся от лязга засовов и рабски-осторожного стука в открытую дверь.
— Извините, Артем Леонидович. Разговаривать можете? Доктор Куин мне сказала, что в принципе можете. — Хлябин всунулся в щель и страдальчески, загнанно, обреченно ввалился: избивали звонками его из Москвы, телефонной трубкой всю ночь; зацепил на ходу табуретку, подсел и разглядывал сверху Угланова с омерзением к себе самому и стыдом за все эти бинты и нашлепки: как он смел, Хлябин, не устеречь, как могло здесь при нем совершиться кровавое психбольничное, скотское это?
— Не жалеет меня ваша Куин…
— Ну мы кратенько, кратенько. Доигрались мы с вами, — Хлябин сморщился от застарелой, копившейся и прорвавшейся вони, — в демократию и равенство перед законом. А ведь я говорил им наверх, говорил! Что все этим закончится. Говорил, контингент у нас сложный. Что не мальчики, блин, колокольчики. А!.. — разрубил рукой то, что уже не имело значения, и спросил, словно только проснулся, испуганным голосом спьяну наломавшего дров человека: — Что хоть было-то, а? Из-за чего заводка началась?
— У дебила спроси.