Амос Оз - Повесть о любви и тьме
И тут голос разом умолк. И вдруг опустилось безмолвие иных миров, и вся картина застыла: жуткое гнетущее молчание, молчание множества людей, затаивших дыхание, — подобной тишины я не слышал за всю свою жизнь, ни до той ночи, ни после нее.
Пока воздух не вздрогнул от густого, чуть хрипловатого голоса, вновь вырвавшегося из радиоприемника. С шероховатой сухостью, скрывавшей в себе и какую-то веселость, голос подвел итог: «Тридцать три — за. Тринадцать — против. Десять — воздержавшихся. Одно государство в голосовании не участвовало. Предложение принято».
И тут голос потонул в реве, вырвавшемся из приемника: этот рев вздымался и выплескивался с бушующих балконов, заполненных людьми, не помнящими себя от радости, там, в зале, в Лейк Саксес. А через две-три минуты изумления, приоткрытых, словно от жажды губ, широко распахнутых глаз, через две-три минуты разом завопила и наша забытая Богом улица, расположенная на окраине квартала Керем Авраам, на севере Иерусалима. В этом первом страшном крике, взрывающем тьму, дома, деревья, взрывающем самого себя, в этом крике отнюдь не было радости. Он был вовсе не похож на рев толпы на стадионе, на рев беснующейся, возбужденной толпы. Это был скорее вопль ужаса и крайнего изумления, вопль катастрофы, сотрясающий камни и леденящий кровь, словно все убитые — и те, кто уже мертв, и те, кто погибнет вскоре, — получили в этот миг возможность возопить. Но еще через мгновение, сменяя первый крик ужаса, прокатился вопль радости и счастья, раздались хриплые выкрики: «Жив народ еврейский!» Кто-то, безуспешно превозмогая овации и женские вопли, пытался петь национальный гимн и песню «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной стране предков», и вся толпа начала медленно-медленно двигаться вокруг самой себя, словно кто-то огромной мешалкой помешивал эту людскую массу.
И не было более ничего недозволенного, ничего запретного: я впрыгнул в свои брюки, но пренебрег и рубашкой, и свитером. И словно мною выстрелили, я рванулся через дверь и оказался на улице. Руки какого-то соседа или незнакомца подняли меня, чтобы не затоптала меня толпа, передали дальше, по воздуху, и передавали из рук в руки, пока не оказался я на плечах отца, у ворот нашего двора. Папа и мама стояли там, тесно обнявшись, словно двое детей, потерявшихся в лесу, и такими я не видел родителей никогда в жизни, ни до той ночи, ни после нее. Я на секунду оказался между ними, между их объятиями, но миг — и я вновь на отцовских плечах, а он, мой папа, такой образованный, такой воспитанный, стоял там и орал во все горло: это были не слова, не каламбуры, не сионистские лозунги, не радостные возгласы, а протяжный голый крик, такой, какой существовал до того, как придумали слова.
Но некоторые уже пели там, и вся толпа начала петь «Поверь, день придет», и «Здесь, в стране вожделенной», и «О, Сион мой непорочный», и «В горах, в горах взошла заря наша», и «От Метулы и до Негева»… Но папа мой, который петь не умел и никогда не знал слов этих песен, папа не молчал, протяжно, во всю мощь своих легких кричал: «А-а-а-а-а-а!» А когда кончился у него воздух, он вдохнул вновь, словно утопающий, вынырнувший на поверхность, и продолжал вопить, он, человек, собиравшийся стать известным профессором и вполне достойный этого, сейчас весь был только этим «а-а-а-а-а-а!» И я с удивлением увидел, как ладонь мамы гладит его по вспотевшей голове, по затылку, и тут же почувствовал ее руку на своей голове и спине: видимо, и я, не отдавая себе отчета, стал помогать отцу в его крике. Вновь и вновь гладила мама меня и папу, успокаивая нас, а, быть может, и нет, она вовсе не успокаивала нас, а от всего сердца старалась принять участие вместе с нами в этом крике. На сей раз и моя грустная мама пыталась быть вместе со всей улицей, со всем кварталом, со всем городом, со всей Эрец-Исраэль. (Нет, конечно же, это был не весь город, а только еврейские кварталы, ибо Шейх Джерах, и Катамон, и Бака, и Тальбие, без сомнения, слышали нас в ту ночь, но окружили себя молчанием. Это молчание, наверно, походило на то молчание ужаса, которое нависало над всеми еврейскими кварталами до того, как стали известны результаты голосования. В доме Силуани в квартале Шейх Джерах, в доме родителей Айши в Тальбие, в доме того человека из магазина женской одежды, с тяжелыми мешками под коричневыми глазами, — там в эту ночь не радовались. Слышали радостные клики на еврейских улицах, возможно, стояли у окон, наблюдая немногочисленные фейерверки радости, взрывавшие темноту неба, молчали, закусив губы. Даже попугаи молчали. И молчал фонтан посреди бассейна в саду. Хотя ни Катамон, ни Тальбие, ни Бака не знали, да и не могли еще знать, что спустя пять месяцев все эти кварталы опустеют и окажутся полностью в руках евреев, и во все дома со сводами из красноватого камня, во все виллы с карнизами и арками придут, чтобы поселиться в них, новые люди).
*Потом на улице Амос, и во всем квартале Керем Авраам, и во все еврейских кварталах были танцы, и слезы, и появились флаги, и полотнища с лозунгами, и автомобили гудели во всю мощь своих сирен, и звучали песни «Флаг и знамя несите в Сион» и «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной земле отцов»… И во всех синагогах трубили в шофар, и извлечены были свитки Торы, и с ними плясали и кружились, и опять пели «Отстроена будет Галилея» и «Смотрите, как велик этот день»… И совсем уже поздней ночью открылась вдруг бакалейная лавка гоподина Остера, открылись все киоски на улице Цфания, и на улицах Геула, и Чанселор, и Яффо, и Кинг Джордж, и открылись бары во всем городе, и до самого утра раздавали там бесплатно прохладительные напитки, и сладости, и печенье, и выпивку, и прямо из рук в руки передавались бутылки с соком, пивом и вином, и незнакомые люди обнимались на улице и со слезами целовались друг с другом, и потрясенные английские полицейские втягивались в круг танцующих, оттаяв от банки пива или бутылки ликера…
И на бронетранспортеры английской армии взбирались возбужденные, охваченные радостью люди и размахивали флагами страны, которая все еще не была провозглашена, но сегодня ночью решено, решено было там, в Лейк Саксес, что этому государству позволено возникнуть в будущем. Оно должно было быть провозглашено через сто шестьдесят семь дней и ночей, в пятницу, вечером четырнадцатого мая 1948 года.
Но один из каждых ста человек его населения, один из каждых ста мужчин, женщин, стариков, детей, младенцев, один из каждой сотни танцующих, празднующих, выпивающих, плачущих слезами радости, — один процент этого ликующего, заполнившего улицы народа погибнет на войне, которую начнут арабы менее чем через семь часов после принятия Генеральной Ассамблеей решения в Лейк Саксес. И на помощь арабам, едва только британские силы покинут страну, придут вооруженные до зубов армии Арабской лиги, колонны пехоты, бронетанковые войска, артиллерия, боевые самолеты — истребители и бомбардировщики. С юга, востока и с севера вторгнутся в Эрец-Исраэль регулярные армии пяти арабских стран, намереваясь положить конец еврейскому государству в течение суток или двух с момента его провозглашения.
Но папа сказал мне тогда, той ночью двадцать девятого ноября 1947 года, когда бродили мы, и я оседлал его плечи, а вокруг водили хороводы, и это была не просьба — отец обратился ко мне тогда как человек, которому дано было предвидеть, и потому он говорил со всей определенностью, словно вбивая гвозди:
— Смотри, сынок, смотри хорошенько, в семь глаз смотри, пожалуйста, на все на это, ибо эту ночь ты, парень, уже не забудешь до последнего дня своей жизни, об этой ночи ты еще расскажешь своим детям, внукам и правнукам, и будешь рассказывать еще очень долго после того, как нас здесь уже не будет.
*Под утро, когда ребенок безоговорочно обязан был спать в своей постели, видимо, часа в три или четыре я прямо в одежде юркнул под одеяло и погрузился в темноту. И вот, спустя какое-то время, рука отца приподняла в темноте мое одеяло, но не для того, чтобы пожурить меня за то, что я лег в постель в своей дневной одежде, а для того, чтобы прилечь со мною рядом, — и он тоже был в своей дневной одежде, которая, как и моя, пропахла потом, толчеей и толпой (а ведь у нас было железное правило: никогда, ни в коем случае, ни за что не ложиться на простыни в одежде). Папа лежал рядом со мной несколько минут и молчал, хотя обычно не выносил молчания и торопился его нарушить. Но на сей раз он совсем не тяготился молчанием, воцарившимся между нами, и даже принимал в нем участие. Только рука его легонько гладила меня по голове. Словно в этой темноте папа превратился в маму. Потом он рассказал шепотом, ни разу не назвав меня «ваше высочество» или «ваша честь», о том, как издевались над ним и его братом Давидом уличные мальчишки в Одессе, как обошлись с ним парни — поляки и литовцы — в польской гимназии Вильны (и девушки тоже в этом участвовали). А когда на следующий день его отец, мой дедушка Александр, пришел к гимназическому начальству, требуя справедливости, хулиганы не только не вернули порванные брюки, но на глазах у всех напали и на отца, дедушку Александра, силой повалили его на землю, сдернули и с него брюки прямо посреди гимназического двора, и девочки смеялись, говорили гнусности, твердили, что, мол, евреи такие и сякие… А учителя только молчали или, возможно, тоже смеялись.