Томас Вулф - Паутина и скала
И великолепие их было невероятным. Огни сверкали перед ним, парили над ним, поднимались несомкнутыми цепями, были рассеяны по невидимой стене, возносились к самым вершинам ночи, были вправлены в само облачение темноты, бесплотные, невесомо висящие, однако неподвижные, как кирпичи в стене, то был мир тьмы, невидимый, освещенный по случаю какого-то вечного праздника.
Джордж был ясен и лучезарен, как пламя: лицо его сияло со всей чистотой радостной юности. Он был взбудоражен той несравненной, благородной восторженностью юноши, которая приходит столь редко и которую впоследствии он уже не в силах обрести вновь. То был миг, когда все вино жизни словно бы влилось в его вены, когда сама его кровь превратилась в вино жизни, когда он обладал всем, что в жизни есть – ее силой, красотой, состраданием, нежностью и любовью, всей ее ошеломляющей поэзией – когда все это принадлежало ему, вошло в самый центр белого накала его юности, торжествующего сознания собственного успеха.
Тот час говорил с Джорджем своими безмолвными языками, и внезапно он услышал песнь всей той земли:
По крутому ущелью в сизой утренней дымке я восхожу, ускоряя темп быстрых шагов, к вершинам полудня; весь день нескончаемое, неистовое движение на переполненных улицах; непрестанное, вечное строительство в этом нарастающем потоке дней, силуэты зданий на фоне ясного, нежно-голубого небосвода, громовой стук стальных балок, оглушительный лязг механизмов. Вот уже близится темнота, феерия неба и громадная Медуза ночи; меж двумя плещущими океанами усеянные звездами огней раковины континента и темнота, прохладная, окутывающая ночь, звезды и очарование Америки. А по континентальным равнинам грохочут мчащиеся экспрессы, громко разносится протяжный отзвук гудка, вровень с паровозной топкой на восемьсот миль тянется пшеница; жестко шелестят всходы кукурузы в Индиане; на Юге уныло бредущий по обочине дороги измазанный засохшей глиной негр, краткий проблеск автомобильных фар; сияние фабрики в ночи, мощный гул за ярко освещенным стеклом, затем вновь сосны, глина, хлопковые поля; несущиеся издалека, быстро исчезающие кружащиеся звуки карнавала; стенание грешников в церкви; а затем, заложенные уши под ложем реки, голоса в тоннеле удаляются к Бруклину; но неровный лунный свет на Скалистых горах, нескончаемое лунное безмолвие на разноцветной скале; в Теннесси среди холмов проезжает последний автомобиль вдоль Холстон-ривер, раздается гудок, и кто-то наверняка прислушивается: «Это те ребята. Были в городе. Подъезжают». – А потом тишина и Холстон-ривер; но в Карлайле хлопнула наружняя дверь, слышатся голоса: «Доброй ночи, доброй ночи, Олли. Доброй ночи, Мэй… Где Чекере? Вы его отпустили?» – И тишина, тишина, и «Доброй ночи, доброй ночи»; полицейский в Бостоне вертит свою дубинку: «Всего один бродяга. – И задумчиво: – Всего один бродяга на пустыре – и только; ладно, доброй ночи, Джо». – Окна, запотевшие от едкого пара, – «Доброй ночи»; и вновь лунный свет на разноцветных холмах – «Ми-истер… Ох-х, ми-истер» – нетерпеливое, печальное, умоляющее, странное – и неподалеку от дороги, в сухом речном русле разбитый «форд», покойник, два пьяных мексиканца – «ми-истер» – а потом в жуткой близости тявканье койота – «ми-истер» – и до Санта-Фе семь миль.
И шелест молодой листвы по всей Америке, и «Скажи!», неистовое, юное, негромкое – и неистовое, страстное «Не скажу!» настойчивое, неистовое «Скажешь! Ну, говори же! Скажи!» – и листва мягко: «Скажи, скажи». – И полунехотя, отчаянно, не истово: «Тогда… если обещаешь!» – И вздохи листвы: «Обещаешь, обещаешь». – Быстро, неистово: «Да, обещаю!» – «Я скажу!» «Так говори же! Скажи!» – И быстро, негромко, еле слышно: «…Любимая!.. Вот! Я сказал!» – Неистовое, ликующее, мальчишеское: «О, любимая, любимая, любимая!» – Необузданное, прерывистое: «Ты обещала!» – Необузданное, неистовое: «Любимая, любимая, любимая!» – Отчаянное, сокрушенное: «Ты обещала!» – И печальный шелест листвы: «Обещала, обещала» – «Любимая, но ты обещала!» – «Обещала, обещала, обещала, обещала» – издает листва по всей Америке.
И повсюду что-то движется в ночи сквозь бессмертную тьму, что-то шевелится в сердцах людей, что-то восклицает в их неистовой, безмолвной крови, неистовыми безмолвными языками ее великих пророчеств – уже скоро утро, утро: О, Америка.
Строители многоквартирных домов одержали двойную победу: миссис Джек наконец покинула свой очаровательный старый дом возле Риверсайд-драйв и переехала в большую квартиру на Парк-авеню. Когда Джордж подъехал к входной двери на такси, швейцар в ливрее быстро подошел к машине, распахнул дверцу и сказал: «Добрый вечер» чуть приветливее, чем молодой человек ожидал от столь впечатляющего существа. Внутри сидевшая за столом телефонистка на миг оторвана взгляд от коммутатора, спокойно улыбнулась Джорджу и назвала ему номер квартиры. Он вошел в лифт и бесшумно поднялся.
Семья миссис Джек уехала, и скромный обед был устроен на четверых. Там присутствовали Стивен Хук и его сестра Мери.
Блестящая суета и потрясения жизни не касались хрупкого тела Хука. Он вел жизнь отшельника, причиной тому являлась его сыновняя преданность матери. Был одиноким, независимым, влюбленным в увлекательную жизнь чувств, сознавал могучим мозгом, что такое радость, но возможности испытывать ее был лишен. Он почти целиком жил жизнями других. Только его блестящий, острый разум был кипучим и дерзновенным.
Вот уже десять лет Хук все больше и больше искал общества определенных нью-йоркских евреев. Его разум, жаждавший яркости и великолепия, отвергал с досадой и отвращениями сухую серость и скуку пуританского наследия. Во всем вокруг ему виделось оскудение тепла и радости жизни. Землей владели «скучные люди», и он считал, что эта всеобщая дряблость, особенно в жизни художников и интеллектуалов, не должна иметь права на существование.
Евреи любили красивое и приятное. Богатые и бедные, они были исполнены жизни и любознательности. Богачи-евреи спасались от пустоты жизни плутократов-янки подражанием английской знати. В то время как фешенебельное общество курсировало, будто заведенное, между Нью-Йорком, Ньюпортом, Палм-Бичем и Ниццой, богатые евреи разъезжали повсюду и видели все. Они основали экспериментальные театры и сделали их доходными, они проводили выходные с Бернардом Шоу, проходили курс психоанализа у Зигмунда Фрейда, покупали картины Пабло Пикассо, финансировали радикальные журналы, летали самолетами в Россию, исследовали норвежские фиорды на яхтах, взятых напрокат у хиреющих принцев крови. Они восхитительно проводили время, жены их были загорелыми, красивыми, усеянными драгоценностями.
Что касается бедных евреев, они были оживленными, суматошными, и Хуку не надоедало созерцать их – он, словно истосковавшийся по дому призрак, прижимался лицом к окошку такси, когда оно петляло между опорами надземки в Бронксе или Ист-Сайде. Они суетились, дрались, торговались, ощупывали овощи и тыкали руками мясо, объяснялись, жестикулируя грязными пальцами, клялись, что их обсчитали или обвесили – они ели, пили и предавались любовным утехам вволю. Бедные евреи тоже наслаждались жизнью.
Хук часто сожалел, что не родился евреем.
Впоследствии Джордж постоянно вспоминал тот чудесный обед – прекрасную столовую, красивый стол и лица четверых, тускло, призрачно освещенные спокойным пламенем свечей. Он понимал, что это его обед – его и Эстер, – а двое других, словно тоже это понимали, казалось, были причастны его счастью и юности. В голубых глазах Мери Хук плясали веселые искры, она проницательно смотрела на него, понимающе, заразительно смеялась, и в свете свечей ее рыжие волосы выглядели изумительно красиво. Джордж уже видел ее однажды, но теперь, в тесном кругу, достоинства этой старой девы бросались в глаза. Было видно, чувствовалось, что это старая дева, но она была до того очаровательной, что Джорджу на миг показалось, что всем женщинам на свете следовало быть старыми девами, как Мери Хук.
Потом Джордж взглянул на Эстер. И понял, что всем женщинам на свете надо походить на нее. Она была сияющей. Он ни разу не видел ее такой красивой, как в тот вечер. Взгляд его то обращался к портрету, висевшему за ее спиной на стене, на котором Генри Мэллоу запечатлел ее во всей привлекательности в двадцать пять лет, а потом вновь к ее лицу, и в уме у него вертелась одна фраза: «Господи, какая она красивая!». И между живым портретом и живой женщиной он был заворожен чудом времени.
Эстер была одета в простое, но великолепное платье из темно-фиолетового бархата, ее шелковистые руки и плечи были обнажены, на груди красовалась брошь из драгоценных камней. Глаза ее плясали, искрились, нежное лицо, как всегда, было розовым, словно цветок. Она была такой сияющей, веселой, счастливой, так полна жизни и здоровья, что было восхитительно просто глядеть на нее. Джордж был так поглощен этим созерцанием, что едва не забывал есть великолепную еду. Он смотрел на нее с таким зачарованным интересом, с каким отец может созерцать игру забывшего обо всем ребенка; он был околдован этим зрелищем, и даже смачность ее аппетита, аппетита здоровой женщины, увлеченной вкусной едой, восхищала и веселила его. Эстер открыла рот, собираясь с жадностью откусить кусочек, потом подняла взгляд, глаза их встретились, и оба громко рассмеялись.