Альбер Камю - Избранное
Остальные молчат. Надо подумать и о них. Священник отворачивается от мальчика и приближается к их молчаливой группе. Грузовик тихо едет по влажной от росы дороге, с легким урчанием заглатывая пространство. Представьте себе этот сумеречный час, теплый запах, который исходит от поднятых спозаранок людей, сельскую местность, невидимую, но угадываемую по крику птицы, по ржанию запрягаемых лошадей. Мальчик, притулившийся в уголке, замечает, что под его тяжестью брезентовый верх грузовика слегка подается. Он обнаруживает щель между брезентом и бортом. Он мог бы выпрыгнуть, если бы захотел. Священник стоит спиной к нему, а солдаты в кабине настороженно всматриваются в предрассветный полумрак. Мальчик, не раздумывая, отрывает брезент, пролезает в отверстие, спрыгивает. Едва слышен шум падения, потом стремительные шаги по дороге, и все стихает. Но хлопанье брезента и сырой воздух, ворвавшийся в кузов, заставляют обернуться священника и осужденных. Одну секунду священник смотрит на людей, а те в свою очередь молча смотрят на него. В эту секунду человек, посвятивший себя служению богу, должен решить, с палачами ли он или с мучениками — в соответствии со своим призванием. Но вот он уже застучал по перегородке, которая отделяет его от своих. «Achtung!» Поднята тревога. Двое солдат влезают в кузов и направляют оружие на узников. Двое других бросаются в поле. Священник, стоя на шоссе в нескольких шагах от грузовика, пытается сквозь туман следить за ними взглядом. В кузове люди только слушают шум погони, приглушенные выкрики, выстрел, тишину, потом опять голоса, все более близкие, и, наконец, топот сапог. Мальчика приводят назад. В него не попали, но он остановился, окутанный белесой мутью, не зная, куда бежать, и внезапно упав духом. Конвоиры скорее несут его, чем ведут. Его избили, но не очень сильно. Главное еще впереди. Он не смотрит на священника, да и ни на кого. Священник сел в кабину рядом с шофером. В кузове его заменил вооруженный солдат. Мальчик, брошенный в угол, не плачет. Устремив взгляд в просвет между брезентом и бортом, он смотрит, как вновь убегает дорога, освещенная занимающейся зарей.
Я знаю вас, вы прекрасно представите себе остальное. Но вы должны узнать, кто мне рассказал эту историю. Это был французский священник. Он мне говорил: «Мне стыдно за этого человека, и я радуюсь при мысли, что ни один французский священник не согласился бы поставить своего бога на службу убийству». Это было верно. Просто этот немецкий священник думал так же, как вы. Ему казалось естественным поставить на службу родине все, вплоть до своей веры. У вас даже боги мобилизованы. Они с вами, как вы говорите, но они рекрутированы силой. Вы уже ничего не различаете, вы способны только рваться вперед. И теперь вы воюете, черпая силы лишь в слепом гневе, больше заботясь об оружии и сокрушительных ударах, чем о строе мыслей, путая всё и вся и упорно следуя своей навязчивой идее. Что до нас, то мы исходили из требований разума и из его колебаний. Перед лицом гнева мы не были сильны. Но вот обходный путь завершен. Вам достаточно было убить ребенка, чтобы к разуму мы присоединили гнев, и отныне нас двое против одного. Поговорим о гневе.
Вспомните. Когда, оказавшись свидетелем внезапной вспышки гнева у одного из ваших начальников, я выразил свое удивление, вы сказали мне: «Это тоже хорошо. Но вам этого не понять. Французам не хватает одного достоинства — способности на гнев». Нет, это не так, но французы разборчивы насчет достоинств. И они проявляют их лишь тогда, когда нужно. Это придает их гневу безмолвную силу, которую вы только начинаете испытывать. И охваченный гневом такого свойства, единственным, какой мне ведом, я и скажу вам в заключение несколько слов.
Ибо, как я вам уже говорил, уверенность не всегда веселит сердце. Мы знаем, что мы потеряли во время этого обходного пути, знаем, какой ценой заплатили за терпкую радость сражаться в согласии с самими собой. И так как мы остро чувствуем непоправимость наших утрат, борьба, которую мы ведем, отмечена столько же верой в победу, сколько и горечью. Война в обычном смысле слова не удовлетворяла нас. Мы не были к ней морально готовы. Наш народ выбрал гражданскую войну, упорную, коллективную борьбу, безоговорочное самопожертвование. На эту войну он поднялся сам, а не по приказу глупого или подлого правительства, в ней он обрел себя и, ведя ее, отстаивает свое национальное самосознание. Но, позволив себе эту роскошь, он платит за нее страшной ценой. И тут тоже у нашего народа больше заслуги, чем у вашего. Ибо гибнут его лучшие сыновья — вот что сильнее всего терзает меня. В кровавой неразберихе обычной войны есть свое преимущество: смерть разит без разбора, наугад. В войне, которую мы ведем, мужество само ставит себя под удар — вы изо дня в день расстреливаете тех, кто являет собой самое чистое воплощение нашего духа. Ибо при всей вашей наивности вы не лишены прозорливости. Вы никогда не знали, что нужно избрать, но знаете, что нужно уничтожить. А мы, провозглашающие себя защитниками духа, знаем тем не менее, что дух может умереть, если его подавляет достаточно мощная сила. Но мы верим в иную силу. Глядя на безмолвные, уже отвернувшиеся от мира лица ваших жертв, подчас изрешеченные пулями, вы думаете, что вам удастся обезобразить лик нашей правды. Но вы не учитываете упорства борющейся Франции. В трудный час нас поддерживает отчаянная надежда: наши товарищи будут терпеливее палачей и многочисленнее пуль. Вы видите, французы способны на гнев.
Декабрь 1943
Письмо четвертое
Человек смертен. Пусть так, но погибнем, сопротивляясь, и, если нам суждено небытие, не станем делать вид, будто в этом есть справедливость.
Сенанкур. Оберман (письмо XC)И вот приблизился день вашего поражения. Я вам пишу из всемирно прославленного города, который готовит для себя — и против вас — свободное завтра. Он знает: это нелегко, сначала предстоит миновать ночь еще более темную, чем та, что воцарилась с вашим приходом четыре года назад. Я вам пишу из города, лишенного всего, голодного, без огня и света, но по-прежнему не сломленного. Скоро в нем повеет свежестью, о какой у вас пока нет ни малейшего понятия. Если повезет, мы с вами окажемся лицом к лицу. И тогда мы сможем сражаться, осознавая до конца, почему и ради чего: я хорошо понимаю, что движет вами, и вы точно представляете себе мои побуждения.
Эти июльские ночи легки и одновременно налиты тяжестью. Легки — у Сены и под деревьями, налиты тяжестью — в сердцах тел, кто ждет одной-единственной зари, на которой отныне сосредоточены все их помыслы и желания. Я жду и думаю о вас: мне еще осталось кое-что высказать вам, и это будет последнее. Я хочу сказать вам, как случилось, что мы с вами были столь похожи вчера, а сегодня сделались врагами, как я мог раньше быть на вашей стороне и почему теперь между нами все кончено.
Мы долго вместе думали, что в этом мире нет высшего разума и что мы здесь жестоко обмануты. В некотором роде я и сейчас так думаю. Но я сделал отсюда другие заключения — не те, какие вы мне некогда высказали, а затем на протяжении ряда лет старались внедрить в Историю. Сегодня я себе говорю, что если бы вы действительно сохраняли верность логике собственной мысли, то я должен оправдать и ваши дела. И все это так важно, что мне необходимо на этом задержаться именно сейчас, в самом сердце летней ночи, сулящей столько надежд нам и столько угроз вам.
Вы никогда не верили в осмысленность бытия и в результате пришли к убеждению, будто все равноценно, будто определение добра и зла совершенно произвольно. Вы предположили, что при отсутствии сколько-нибудь обоснованной морали, человеческой или божественной, единственные ценности — это ценности, которые в ходу в животном царстве, то есть насилие и хитрость. Отсюда вы заключили, будто человек ничто и позволительно уничтожить его душу, будто в самой бессмысленной из историй назначение отдельного индивида сводится к авантюрам по добыче власти, а нравственная заповедь — к трезвости завоевателя. Сказать по чести, я, веривший, что думаю схоже с вами, — я почти не находил для спора против вас других доводов, кроме властной тяги к справедливости, тяги, которая, в конечном счете, казалась мне столь же мало поддающейся разумному объяснению, как и внезапно вспыхнувшая страсть.
В чем же была разница? В том, что вы легко согласились впасть в отчаяние, я же с ним никогда не мирился. В том, что несправедливость нашего удела на земле вы признали достаточным основанием, чтобы решиться его усугубить, мне же, напротив, представлялось, что человек должен утверждать справедливость, борясь с извечной несправедливостью, созидать счастье в знак протеста против разлитого во вселенной несчастья. Ибо вы опьянялись вашим отчаянием, вы избавлялись от него, возводя его в принцип, вы шли на то, чтобы разрушать творения рук человеческих и бороться против человека, доведя до предела его изначальные беды. А я, отказавшись поддаться отчаянию и принять этот подвергнутый пыткам мир, я хотел бы только, чтобы люди обрели солидарность и вступили в схватку со своей возмутительной судьбой.