Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Пустырь, которым Павел прошел от тракторов к сараям и месту, где был полевой стан, продолжался и дальше, тянулся по отлогому взгорку в сторону восточного небосклона, наливавшегося фиолетово-синей вечерней мглой. Только тут был пустырь, образовавшийся не из сада, а из парка, в котором когда-то росли могучие дубы, клены, липы. Их низкие, обколотые на растопку топорами пни серели в траве, меж кустиков терновника и какой-то сорной древесной поросли, которая народилась и пустила корни уже после того, как погиб парк. Павел толкнул ногой один из пней, он сухо треснул, посыпались щепа, крошки гнили, коричневая, как молотый кофе, пыль. А какой гордый великан дуб стоял здесь! Какая обидная, злая судьба: сначала парк, дремучий, как девственный лес, потом пни, вот этот чахлый, беспородный, безымянный кустарник, а завтра и вовсе ничего – пустое ровное место…
Поблизости негромко засвистал соловей. В свисте его была неуверенность, он будто посылал в пространство вопрос: можно ли ему запеть, или это опасно, надо сидеть в листве тихо, затаившись, – и сразу же смолк на первой же своей мелодии. Потянулись секунды тишины, казалось, что ему не будет никакого ответа, но вот справа, с дальнего края пустоши, из темного, почти черного на закатном зареве вала сиреневых кустов, облитых поверху огнисто-лиловой пеной цветения, отозвался другой соловей. Голос был посмелее, звонче, и пропел он не одну, а целых три мелодические фигуры. Ему тут же, без паузы, откликнулся первый соловей, пустив щедрую, причудливо изломанную трель, но далеко еще не ту, какую, чувствовалось, он мог произвести, откликнулся благодарно, в радостной освобожденности от своей неуверенности, счастливый, что он не одинок и песня его подхвачена. Впереди, в кустах терновника, тоже засвистал соловей, на свой особый лад, не слушая первых двух, не согласуясь с ними, а как-то совсем самостоятельно. Послышались еще голоса, а там еще и еще… В следующую минуту вся усадьба была уже вперехлест пронизана щелканьем, цоканьем, свистом самой разной высоты, самых разных оттенков, и все это звучало то в лад, в несколько музыкальных потоков, то сталкивалось, противореча, рассыпалось нестройно, но все равно удивительно красиво, чтобы затем опять объединиться в один недолгий общий поток и опять расколоться на множество русел. Не могло быть, чтобы соловьи сложили свой хор только что, они, конечно, уже пели, их партии были уже распределены, но грохот моторов напугал их, заставил затаиться, помолчать, пока не выяснилось, что это всего-навсего хорошо знакомые им тракторы и можно без всякой опаски продолжать. Павел невольно приостановился, а потом и вовсе стал неподвижно, вслушиваясь, и только минут через пять вспомнил про ведро.
Гришка сказал, что колодец где-то здесь. Павел поискал глазами вокруг, по всей территории полевого стана, но не нашел ни журавля, ни сруба. Шурша сапогами по волглой от легкой росы траве, он прошел дальше, в глубь усадьбы, сделал крюк в одну сторону, в другую, побродил по кустам терновника, цеплявшегося за его штаны колючками веток, и, уж когда решил, что Гришкины слова были верны, колодец пропал от неухода, наткнулся на копанку. Прежде ее окружал венец из дубовых тесин – это было видно по следам, что остались на ее краях, – но, когда разбирали и увозили в деревню со стана дома, сняли, увезли и тесины, и копанка была теперь просто квадратной ямой, в которой чуть ниже уровня земли поблескивала черная, в карминных отражениях неба вода. Две лягушки прянули из-под ног Павла, когда он приблизился, бултыхнулись в водоем. Копанку попортили, разламывая сруб, обрушили края, замутили, да так, что муть в ней стояла и посейчас, насорили щепы; вода пахла гнильцой, набирать ее в ведро не захотелось. Повыше копанки, из стенки обрывчика, под которым она была вырыта, в несколько тоненьких слабых струек сочилась весенняя почвенная влага, отфильтрованная до прозрачности слезы. Павел пристроил ведро в том месте, где капли, нарастая, срывались с обнаженных корневищ и падали погуще, и они ритмично, весело застучали, зашлепали о жесть, точно довольные, что теперь падают для дела, для пользы, а не просто, чтобы опять уйти в землю. Им предстояло падать верных полчаса, чтобы ведро наполнилось до краев, и Павел, заметив получше место, чтобы потом сразу же найти копанку, пошел бродить по усадьбе, по той ее части, которую занимал парк.
Можно было только догадываться да рисовать воображением, каким он был обширным и тенистым, когда были живы все его деревья и гордо, величественно стояли в шеренгах вдоль аллей, многоярусными навесами листвы заслонив небо.
Представлять это Павлу было нетрудно – годом раньше он ездил на летнюю практику в места, где с добром обращались поразумней и побережливей и в относительной целости сохранили один из таких старинных усадебных парков. До сих пор во всей живости помнил Павел свое первое, поразившее его впечатление. В серый ветреный денек он ехал со станции по грейдеру в кузове тряского грузовика и вдруг далеко-далеко впереди увидел что-то протяженное, тяжело и сизо темнеющее, похожее на тучу, залегшую на горизонте. Он так и принял в первый миг это неясное и темное за тучу, а это была старая усадьба – с глубоким прудом, кирпичными постройками старинной кладки, зеленым островом вставшая над степью среди волн, бегущих по разливу молодых хлебов…
Павел вышел на плоскую вершину взгорка, свободную от пней и кустов. Здесь тоже не было ничего, росла такая же трава, что и по всей пустоши, но если зорко вглядеться, все же можно было различить какие-то возвышения, ложбинки, какие-то слабые намеки на то, что когда-то тут было центральное место всей усадьбы, стояли амбары, людские помещения и главный дом, который в Глухаревке уже мало кто помнил, разве только очень пожилые люди: каменный, на высоком фундаменте, с крыльцом и ступенями из белых тесаных плит, с мезонином в три окна, с деревянными террасами, пристроенными к дому по бокам и богато изукрашенными резьбой, точеными балясинами.
Павел походил по рытвинам, присел на холмик.
Соловьи и тут свистали вовсю, один совсем близко, шагах в трех, нисколько не боясь Павла.
Кто, чей ум, чьи руки положили основание этой усадьбе, как звали тех, кто закладывал парк, выращивал сад, воздвигал дом, от которого теперь не осталось и следа? Когда все это было – сто, двести лет назад? Или еще раньше? Вон пни – среди них немало таких, какие остаются только от очень старых деревьев, жизнь которых длилась веками. Сколько же всяких событий – и каких? – совершилось здесь, на этом клочке земли, за все долгое течение времени, что стояла усадьба! Сколько всяких людей начали, окончили здесь свои дни, сколько всяких лиц перебывало тут, в стенах дома, под сенью молчаливых парковых деревьев! Что было здесь, когда Россией правил Петр, или когда полыхал пугачевский мятеж, когда, расширяя пределы государства, у берегов Черного моря гремел победами Суворов, когда Россия отбивалась от Наполеона? Совсем неподалеку, верстах в пяти к западу от усадьбы, древняя дорога из Москвы на юг… Когда в Воронеже строили флот, по ней дни и ночи везли на подводах железо и медь, пеньку и парусину, смолу и шинельное сукно, под конвоем солдат шли собранные со всей империи мастеровые люди, скакали на тройках правительственные чиновники, курьеры с грозными царскими приказами воронежскому начальству. Потом, в иное уже время, в мягкой рессорной бричке по этой же дороге ехал на юг, на далекий Кавказ, в Арзрум, совсем еще молодой Пушкин; как знать, может быть, утомленный однообразной равниной, в своей постоянной жажде впечатлений он заворачивал сюда с тракта отдохнуть, пока кучер напоит лошадей, и посмотреть, что за люди забрались так далеко от изначальных российских земель и живут в степной глуши, на пространстве, которое звалось когда-то просто Диким полем и по которому бродили ногаи и татары, а еще прежде – печенеги, загадочные скифы, оставившие на степных курганах каменные изваяния своих страшноликих, безглазых богов…
Где-то в этих же краях в конце прошлого века служил у богатых владельцев управляющим имениями даровитый человек с нерусской фамилией, но глубоко русский по своему происхождению, образу жизни, складу характера – Александр Эртель. Ездил он по степным селам и деревенькам, встречался с помещиками и крестьянами, вел разговоры об урожае, полевых работах, ценах на рожь и пшеницу, а в свободные от службы часы, уединившись, занимался литературными сочинениями, описывал местный, ежедневно наблюдаемый им быт, разоряющихся и богатеющих крестьян, мелких и крупных купцов, лавочников, обманом и хитростями множивших свои доходы, умных и глупых, добрых и злых, деятельных и ленивых дворян-землевладельцев, некогда могущественных и знатных, утративших и силу и власть и постепенно дичающих в своих степных усадьбах, – с почерневшими от времени портретами надменных вельмож в залах, с преданиями «старины глубокой», которые становится уже некому хранить и некому передавать дальше.