Федор Абрамов - Братья и сестры. Две зимы и три лета
— Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? — заговорил он, не оборачиваясь.
Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь.
— За бабью жалость, — сказал Подрезов.
— Вот как! — удивился Лукашин. — А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила.
— Ерунда! Что ты, не знаешь своей жены? Хозяйственная баба. Этого у нее не отнимешь. И уж если на то пошло, так с лесозаготовками у нее не хуже было, чем у других. А даже лучше. Только жалостлива больно. Всех ей пожалеть хочется. За каждого она заступница. За эту, за ту, за третью…
— Что ж, — сказал Лукашин, — люди, по-моему, заслужили того, чтобы их пожалели.
— Вот-вот! — с азартом воскликнул Подрезов. — И ты в ту же дуду! Заслужили… Всем на отдых… Так? А кто работать? Кто план по кубикам выполнять? А план по кубикам сразу после войны знаешь какой дали? Ой-ей-ей! Волосы дыбом. И что бы ты сделал? Ты — бывший работник райкома? Ну-ко, давай! А я, например, ударил по главным жалобщикам, в том числе по твоей жене…
— И поставил вместо нее, хозяйственной бабы, как ты говоришь, этого безмозглого прохиндея Першина?
— Ну что ж, — согласился Подрезов, — и поставил. Никудышный извозчик согласен. Собака-извозчик, сказал бы мой отец. А лошадь у него побежала. Вытащил лесозаготовки.
— А мой отец, — сказал Лукашин, — когда дело касается лошади, больше на овес советовал нажимать…
— Ах какой у тебя умный отец! — с издевкой в голосе воскликнул Подрезов. А мы и не знали, что лошадь овсом гонят. А где, где он, овес-то? О чем я с тобой тут толкую? Ты знаешь, как мы тут войну делали? Да и не только мы, а все прочие?
Лукашин усмехнулся.
— Ах да, ты ведь в сорок втором здесь был… — Подрезов помолчал и решительно рубанул воздух ребром ладони. — Ни черта ты не знаешь! Тебя как фронтовика на руках все носили — рассказывали мне. Да и что такое одно лето? А за этим летом был сорок третий год, а за сорок третьим был сорок четвертый. Ух год! Мох ели, заболонь сосновую толкли. А за сорок четвертым — сорок пятый. И все эти годы мы одно твердили людям: терпите. Терпите, бабы! Кончится война, тогда заживем. Тогда наедимся досыта. Мы даже лекции на эту тему читали: «Наша жизнь после войны». Чего не сделаешь ради победы… В общем, люди, как чуда, ждали победы. Все, все изменится. На другой же день. Понимаешь? А как изменится, когда вся страна в развалинах?
Лукашин покусал в нерешительности губы, затем прямо в глаза глянул Подрезову, подошедшему к столу за папиросой:
— А ты думаешь, никак нельзя было накормить эту бабу досыта… сразу после войны?
— Я думаю… — Подрезов усмехнулся. — Мы с тобой солдаты, а не думальщики. Ладно, обсудили вопросы стратегии войны и мира, — вдруг с незнакомым Лукашину смущением сказал Подрезов, хлопнул его дружески по плечу и заключил таким напутствием: — В следующий раз, прежде чем крик поднимать, все-таки подумай.
3Вечер был как по заказу. Днем, после полудня, хлестнул дружный ливень — с луга домой прибежали насквозь мокрые, — а потом опять солнце, опять тепло: парные лужи в ленивых зайчиках, хлебный запах с подгорья и огромная-огромная радуга над заново зазеленевшим лугом.
В этот вечер Лукашин и Анфиса, пожалуй, впервые за нынешнюю страду спокойно, никуда не спеша, пили чай.
Лукашин, с мокрыми пятнами на белой нижней рубахе, с сияющим, до блеска намытым выпуклым лбом (они только что пришли из бани), в руке держал стакан с крепким, янтарные чаем, а глазами был в газете.
— Грибы, должно, пойдут после этого дождя, — сказала Анфиса.
— Пойдут, — вяло отозвался Лукашин.
— Люди уже носят.
— Грибы? А то как же! Харч.
Анфиса вздохнула. Всем хорош у нее муженек, а по дому палец о палец не ударит. Единственная его работа, если не считать воды да дров (и то изредка), — забил вход двухвершковыми гвоздями на половину Григория. А дом — это ведь и приусадебный участок, и сено, и крыша над избой и поветью, которую еще до войны ладили, да мало ли всего! И Анфису тяготило и беспокоило это равнодушие мужа. А главное, она никак не могла понять, откуда оно. Дом своим не чувствует — оттого? Или он рано от деревни оторвался и растерял навыки хозяина?
Вдруг под окном захлопал мотор. Анфиса быстро привстала, посмотрела через мокрую, склонившуюся над газетой голову мужа.
— Подрезов. Глянь-ко, глянь-ко, — зашептала она, — да он к нам.
Подрезов ни разу не был у них дома с тех пор, как ее сняли с председателей.
— Дома хозяин? — еще в дверях загремел знакомый голос. — Ух ты! Прямо к самовару. Есть, есть у меня счастье! — Подрезов шумно снял свой знаменитый кожан и, не дожидаясь приглашения, подсел к столу — свежий, прокаленный солнцем, подстриженный, с белой полоской кожи на крутой загорелой шее.
— Ну что, Минина, — сказал он, искоса поглядывая на Анфису, ставившую перед ним стакан, — все еще дуешься? Но-но, не закатывай глаза. Кого хочешь обмануть? Так я тебе и поверил… А чего это ты такая тонкая? Сколько вдвоем живете? Январь, февраль… — Подрезов начал загибать пальцы. — Пора бы поправляться, а? — И захохотал.
Анфиса, привыкшая к подобным шуткам, довольно спокойно выдержала «мужской» взгляд Подрезова, но за мужа она испугалась, потому что всякое упоминание о ребенке у Ивана Дмитриевича непременно связывалось с его Родькой, с маленьким несчастным Родькой, которого немцы вместе с бабкой и односельчанами расстреляли за связь деревни с партизанами.
Подрезов, видимо поняв, что хватил через край (он знал эту историю с сыном Лукашина), надсадно закашлялся, потом сказал:
— А все-таки прошлым жить нельзя. Что же, у каждого сейчас в доме покойник — жизнь прикажешь остановить? — Он нервно пробарабанил пальцами по столу, глянул на улицу: — Что это? У вас кто умер?
По дороге с двойнятами ехал Михаил Пряслин. На телеге могильная пирамидка со звездочкой, выкрашенная красной краской. Краска еще не высохла и жарко горела на вечернем солнце.
— Да нет, слава богу, никто не умер, — ответила Анфиса. — Это, вишь, Михаил памятник Тимофею Лобанову хочет поставить. Перед сенокосом еще сделал, да все краски красной не было. А тут, видно, достал где. А может, и Егорша с району привез. Был у них как-то при мне разговор насчет краски.
Подрезов недовольно хмыкнул:
— Нашел время памятники ставить. Нельзя было подождать до осени?
— Пускай его, — сказала Анфиса. — У парня хоть душа успокоится.
— А чего она у него не спокойна?
— Да ведь как. Не дерево. Каково? Мужика в лес гонит, а тот уж при смерти…
— Ах, Минина, Минина! Опять ты за старые сказки. А до осени, говорю, подождать нельзя? В страду другой работы нету, как могилы устраивать? Подрезов круто повернул голову к Лукашину, и в глазах уже строгость хозяина: дескать, ты куда смотришь?
— У нас сегодня с полудня дождь, так что всю работу на лугу отбило, сказал Лукашин.
— Да и не только это, ежели правду говорить, — опять вмешалась в разговор Анфиса. — На сенокосе весело, когда корова есть. Это ты не хуже меня, Евдоким Поликарпович, знаешь. А когда коровы нету, и сенокос не в сенокос. Ох что творилось у тех же Пряслиных по-первости! Всех малых на пожню Михаил вывел. Целая бригада из одного дома. А потом корова пала — и вся бригада пряслинская пала.
— Да, — сказал Лукашин, — старались ребята. Я, пожалуй, такого и в жизни не видал. Приезжаю на Синельгу, к ставровской избе, а там — один зарод, другой, третий… Что за чертовщина? — думаю. Кто это залез в наши пожни? Потому что знаю: все люди у меня на Верхней Синельге да на Росохах. А потом вижу: Михаил со своей морошкой. Просто удивительно! Каждый с косой. А самих-то косарей из травы еле видно…
— Корову бы им дать надо, Евдоким Поликарпович, вот что, — прямо сказала Анфиса.
— А что, у Евдокима Поликарповича свое стадо?
— Зачем свое? Из колхоза. Михаил всю войну за мужика в колхозе робил разве не заслужил?
— Телку, пожалуй, можно выкроить, — кивнул Подрезов Лукашину.
— Корову им надо. Телка-то когда коровой станет, а им сейчас молоко надо.
— Сколько у вас коров этой весной пало?
— Пять, — ответил Лукашин.
— Ну вот видишь. Пять! — Подрезов сурово, по-секретарски посмотрел на Анфису. — А сколько по плану должно быть? То-то! А потом: одному дал — другому дай. Так, нет, говорю?
Немного погодя, когда Подрезов принялся за второй стакан чаю, к нему снова вернулось благодушное настроение. Шумно перекатывая за щекой кусок сахару, он подмигнул Лукашину:
— Да, насчет твоего подзащитного считай, что ты прав. Он таки действительно неграмотный. И молитву не он писал.
— Ты о Мошкине? — живо спросил Лукашин.
— Да. В общем, порешили так: выслать из района. Нечего ему тут делать. Подрезов глубоко, но радостно вздохнул. — Ух, насилу уломал Дорохова. Нет и нет. Сперва даже разговаривать не хотел…