Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
Я села на скамеечку, прислонилась к папиному колену. Было семь часов, и улица шумела вовсю. Во мне все утихло после такого длинного дня, и я почувствовала, что мой ребенок по-настоящему становится реальностью. Не то чтобы мне раньше в него не верилось, но теперь мы стали будто наедине с ним. Сестрица не зажгла верхнего света. Она завела пластинку Рэя Чарльза и села на диван.
Я слушала музыку и уличный шум, а папина рука легко касалась моих волос. И все это сливалось одно с другим — уличный шум, голос Рэя, и звуки рояля, и отцовская рука, и силуэт сестры, и свет и звуки из кухни. Мы — точно картинка, попавшая в ловушку времени: уже сотни лет люди сидят в комнате, дожидаются ужина, слушают блюзы. И все это — наше терпение, прикосновение папиной руки, возня матери на кухне, то, как на нас падал свет, как за всем этим звучала музыка, движение Эрнестининой головы, когда она закуривала сигарету, движение ее руки, бросившей спичку в пепельницу, приглушенного голоса с улицы, эта ярость и неотступная, но торжествующая печаль — все это медленно, медленно формировало моего ребенка. Я подумала: может, у него будут глаза как у Фонни? И в сущности, не очень уж давно кто-то думал о глазах Джозефа — моего отца, чья ладонь касалась моих волос. И меня вдруг поразило то, что я знала, но над чем до сих пор как-то не задумывалась: это ребенок и Фонни и мой, мы сотворили его вместе — мы оба. Я не очень-то хорошо знала себя и Фонни. Какие мы — если оба? А потом мои мысли как-то перешли к Фонни, и я улыбнулась. Отец потер мне лоб рукой, Я вспомнила прикосновение Фонни, вспомнила Фонни в моих объятиях, его дыхание, его ласку, его запах, его тяжесть и то страшное, то чудесное проникновение, и как его дыхание прерывается в горле все глубже и глубже, словно перехваченное золотой ниткой, и он проникает не столько в меня, сколько в какое-то царство, которое лежит за его глазами. Вот так он работал по дереву. Вот так он работал с камнем. Если бы я никогда не видела его за работой, то, может, так и не узнала бы, что он любит меня.
Какое это чудо — знать, что тебя кто-то любит.
— Тиш…
Эрнестина с сигаретой в руке.
— Что?
— Во сколько у тебя встреча с адвокатом в понедельник?
— После шести. После Фонни. Буду у него около семи часов. Он сказал, что все равно задержится в конторе.
— Если опять заговорит о деньгах, скажешь ему, чтобы позвонил мне. Слышишь?
— Какой смысл? Раз ему мало, значит, мало.
— Ты делай, как тебе сестра велит, — сказал папа.
— С тобой, — сказала Эрнестина, — он не так будет разговаривать, как со мной. Усекла?
— Да, — сказала я наконец. — Усекла. — Но что-то в ее голосе — не могу объяснить почему — смертельно меня испугало. И я снова, как весь этот день, была один на один со своей бедой. Никто не сможет мне помочь, даже Сестрица, То, что она твердо решила помочь, это я знала. Но я вдруг почувствовала, что ей тоже страшно, хотя тон у нее был спокойный, уверенный. Я поняла, что, работая с подростками, она знает про такие дела. Мне хотелось спросить ее, как они своего добиваются. Мне хотелось спросить, добиваются ли вообще.
Когда мы у себя одни, то едим на кухне — пожалуй, самой главной комнате у нас в доме, комнате, где случается все, что случается, где все берет свое начало, все формируется и подходит к концу. И вот, когда мы поужинали в тот вечер, мама подошла к буфету и вернулась к нам с бутылкой — с бутылкой очень-очень старого французского коньяка, которая хранилась у нее уже много лет. Эти бутылки она держала еще с тех пор, как была певицей и жила со своим ударником. Бутылка была последняя. Она поставила ее на стол перед Джозефом, и она сказала:
— Откупори.
Потом принесла четыре рюмки и выждала, когда Джозеф откупорит бутылку, Джозеф и Эрнестина смотрели на маму, похоже не догадываясь, что она такое задумала. Но я знала — что, и сердце у меня екнуло.
Папа откупорил бутылку. Мама сказала:
— Джо, ты хозяин в доме. Разлей по рюмкам.
Странно бывает иной раз: когда вот-вот что-то должно случиться, ты уже чуешь, как все это будет. Да нет! Ты знаешь наверняка. Ты просто не успела сказать себе про это, а сейчас и вовсе не успеешь. Папа так изменился в лице, что я описать не могу. Черты лица у него стали четкие, будто высеченные из камня, каждая линия, каждая складка вдруг сделалась чеканной, а глаза черным-черны. Он ждал — неподготовленный, беспомощный, — ждал того, что сейчас станет словами, станет действительностью, родится на свет божий.
Сестрица сидела, глядя на маму глазами очень спокойными глазами очень удлиненными, суженными, и чуть улыбалась.
На меня никто не смотрел. Меня будто не было. Я присутствовала, но будто не обо мне речь. Будто не я, а Фонни был здесь, и мой ребенок, пробуждаясь от долгого, долгого сна, начинал ворочаться, слышать и быть — быть где-то у меня под сердцем.
Папа разлил коньяк, и мама дала всем по рюмке. Она взглянула сначала на Джозефа, потом на Эрнестину, потом на меня — мне она улыбнулась.
— Это наша присяга, — сказала она. — Нет, я не сошла с ума. Мы пьем за нового пришельца. У Тиш и Фонни родится ребенок. — Она тронула Джозефа. — Пей, — сказала она.
Папа пригубил рюмку, глядя на меня. Никто как будто не смел заговорить первым, до него. Я глядела на папу. Я не знала, что он скажет. Джозеф поставил рюмку на стол. Потом снова взял ее. Он пытался сказать что-то, хотел сказать, но не мог. И посмотрел на меня, точно силясь узнать что-то, силясь прочесть это на моем лице. Странная улыбка бродила у его лица — где-то близко, но не на самом лице, и он точно путешествовал во времени — назад, вперед. Он сказал:
— Ничего себе новость. — Потом опять отхлебнул из рюмки и сказал: — А ты не хочешь выпить за своего малыша, Тиш?
Я сделала маленький глоток и поперхнулась, и Эрнестина похлопала меня по спине. Потом обняла меня. На щеках у нее были слезы. Она улыбнулась мне, но ничего не сказала.
— И давно это? — спросил папа.
— Около трех месяцев, — сказала мама.
— Да. И по моим расчетам так, — сказала Эрнестина, удивив меня.
— Три месяца! — сказал папа, точно пять месяцев или два месяца изменили бы дело и все стало бы понятнее.
— С марта, — сказала я. Фонни арестовали в марте.
— Пока вы бегали вдвоем и искали себе жилье, чтобы можно было пожениться, — сказал папа. Его глаза были полны вопросов, такие вопросы он мог бы задать своему сыну — по крайней мере черный, мне кажется, мог бы, но расспрашивать дочь было нельзя. Меня вдруг взяла злость, что я не сын, но это тут же прошло. Отцы и сыновья — это одно. Отцы и дочери — совсем другое.
Не надо слишком глубоко вникать в тайну. Она совсем не проста и совсем не безопасна. Мы не так уж много знаем о себе. По-моему, лучше знать, что ты не знаешь, и тогда будешь расти вместе с этой тайной по мере того, как эта тайна растет в тебе. Но в наше время все всё знают, вот почему столько людей, особенно белых, чувствуют себя такими потерянными.
И я подумала: а как Фрэнк отнесется к тому, что его сын Фонни скоро станет отцом? Потом поняла, что первая мысль, которая появится у всех: но ведь Фонни в тюрьме! Так подумает Фрэнк; это будет его первая мысль. Фрэнк подумает: «Если что-нибудь случится, мой сын никогда не увидит своего ребенка». И Джозеф сейчас подумал: «Если что-нибудь случится, у ребенка моей дочки не будет отца». Да. Вот такая мысль, никем не высказанная, захолаживала воздух у нас на кухне. И я чувствовала, что мне надо что-то сказать. Но я слишком устала. Я прислонилась головой к плечу Эрнестины. Сказать мне было нечего.
— А ты правда хочешь этого ребенка? — спросил меня отец.
— Да, да! — ответила я. — И Фонни тоже хочет. Это же наш ребенок, — сказала я. — Понимаете? Наш. И Фонни не виноват, что его посадили в тюрьму. Он ведь не убежал и вообще ничего плохого не сделал. Мы… — Это было единственное, что я могла ответить на не заданные им вопросы. — Мы всегда дружили, с самого детства, и вы это знаете. И мы уже были бы женаты, да вот… вот…
— Отец все знает, — сказала мама. — Он за тебя беспокоится.
— Ты только не думай, будто я думаю, что ты непорядочная или еще там какие-нибудь глупости, — сказал папа. — А спросил я потому, что ты такая еще молодая, вот и все, и…
— Трудновато, но ничего, справимся, — сказала Эрнестина.
Эрнестина знает папу лучше, чем я. Наверно, ей с малых лет казалось, что наш папа любит меня больше, чем ее. Это неправда, и теперь она давно все уразумела — ведь разных людей и любят по-разному, — но, когда мы были маленькие, ей, наверно, так казалось. У меня такой вид, будто я ни с чем не справлюсь, у нее такой, что ей все нипочем. Если у тебя вид беспомощный, люди к тебе относятся по-одному, если напористый — по-другому, но ведь тебе не видать, какой тебя люди видят, и это очень больно. Может, поэтому моя Сестрица вечно торчала перед зеркалом, когда мы еще были девчонками. Она говорила: «Ну и наплевать! Зато у меня голова». Конечно, это делало ее еще более напористой, что ей было совсем ни к чему. Только уж такие мы уродились и потому иногда делаем из себя черт те что. Но для Эрнестины это все дело прошлое. Ей известно, что она собой представляет или по крайней мере чего она собой ни в коей мере не представляет, поскольку мою Сестрицу больше не страшат бунты тех сил, с которыми ей приходится иметь дело, и она уже научилась, как их использовать и укрощать. Сестрице теперь действительно все нипочем, и она может перебить папу на полуслове, чего я вот никак не могу. Она чуть отодвинулась от меня и сунула мне в руку рюмку.