Витольд Гомбрович - Дневник
Понедельник
Редактору «Ведомостей».
Только теперь я смог познакомиться с фрагментом «Дневника» Лехоня, помещенным в № 16 «Ведомостей» от 19 апреля с. г., где речь обо мне и моем «Транс-Атлантике». «Гомбрович… к тому же и сумасшедший, наверняка знаю это, потому что знаю его… „Транс-Атлантик“ — история гнусная… Довольно забавно, хоть и подванивает…»
В свете вышеизложенного позволю привести отрывок из письма Лехоня ко мне, полученного в мае 1956 года, т. е. за месяц до его смерти:
«Отвечу Вашими словами „душа Ваша отчасти мне известна“ и хочу, чтобы она раз и навсегда дала мне кредит доверия. Если какое-то произведение искусства мне нравится, то это перевешивает все мировоззренческие различия или даже писательские разборки. О ваших работах, о „Фердыдурке“, о „Транс-Атлантике“ я думаю с безмерным удовольствием как о прекрасных произведениях…»
И далее:
«Хочу Вам сказать, что все, что я о Вас думаю, я самым искренним образом и, как мне кажется, с подобающим уважением сказал в интервью двухлетней давности, кажется, в „Ведомостях“ и это является вплоть до новых событий моей скромной „Roma locuta“»[171].
???????
1) Принимая во внимание, что упомянутый фрагмент «Дневника» Лехоня относится к 1953 г., а письмо — к 1956 г., возможно допустить, что Лехонь изменил мнение…
2) Отвергая такое объяснение, мы были бы вынуждены допустить, что эти отрывки письма — сплошное лицемерие. Но с какой целью? Такое допущение огорчило бы меня, поскольку я ценю Лехоня.
* * *Я помещаю текст этого письма, поскольку — ясное дело — не обошлось без того, чтобы по нему не прошелся везде куда ни попадя сующий свой грифель карандаш редактора «Ведомостей». Заменили начало таким образом:
«В своих „Страницах из дневника“ от 1 марта 1953 („Ведомости“ nr 681) Ян Лехонь пишет в связи с моим „Транс-Атлантиком“: „Гомбрович… к тому же и сумасшедший…“» и т. д.
Матерь Божья! Я не могу иметь претензий: мне прислали измененный текст для корректуры, и я ради душевного спокойствия не протестовал, но разве такое не может пусть слегка, но все же раздражать, что даже в несколько строчек письмо в редакцию не может обойтись в этой газете без поправок и переделок? Разве такое бесчинство с письмами (это всего лишь письма, это даже не статьи) не представляется хотя бы отчасти неделикатным и невежливым, особенно в отношении тех, у кого за плечами уже много исписанной бумаги? Если бы данная поправка была сделана во имя св. Грамматики! Так нет же, все дело в том, что я написал «только теперь я смог познакомиться», из чего широкие массы читателей могли бы сделать вывод, что я редко заглядываю в этот журнал. Что поделаешь, действительно редко заглядываю, а о том, что Альтиссимо облил меня грязью, я узнал только пару месяцев спустя, причем совершенно случайно (у Свечевских, когда надевал пальто). Наверняка, тот факт, что выпущенный по мне из Лондона снаряд долетел так поздно, не свидетельствует слишком положительно о сокрушительных свойствах старой осадной пушки, но только ли письма, сообщающие, что «не могу дождаться нового номера и т. д. и т. д.», имеют шансы появиться в «Ведомостях» без поправок? Может, там и хвалебные письма поправляют?
Абсолютно уверен в том, что это был снаряд и выстрел, и что целились в меня с намерением застрелить или по крайней мере ранить. Выстрел произошел сразу после моей потешной стычки с неким полонистом, фигурировавшим в World. Biography (Нью-Йорк, 1948). Но надо признать, они просчитались. Потому что героическая атака автора романа «Лесная тишина» дала мне возможность хвалиться до умопомрачения, как еще никогда в жизни я не хвалился; а теперь так ужасно сложилось, что разбивающее в пух и прах мнение Альтиссимо — наверное, из-за чернокнижной магии — сменилось на архихвалебное мнение Альтиссимо. А всех верующих, принадлежащих к данному приходу, я поставил перед страшной дилеммой: либо-либо, либо Альтиссимо-Поэт восхищается этим мерзким «Транс-Атлантиком», либо Альтиссимо-Поэт врун и, что называется, фарисей. Хватит. Шутки в сторону. Что это за магия такая? Каким это образом Лехонь смог осуществить такой прыжок от неприятия к восхищению за столь короткое время (интервью, о котором речь в его письме, датируется 1954 годом, и он уже тогда очень благосклонно говорит обо мне)? В этом кроется загадка, интересующая исследователей литературной жизни.
Впрочем, возможно, эта загадка загадочна только потому, что — подобно знаменитому документу из романа По — разгадку вывесили у нас под носом вместо того, чтобы прятать ее в самых глубоких ящиках. Почему он изменил мнение? Потому что никогда его не имел. Почему он его не имел? А потому что не читал. Я всё думал, как же это так получается: неоперившиеся студенты совсем неплохо справляются с содержанием моих произведений, в то время как профессиональные литераторы несут чушь. Студент читает, и в этом суть, а литератор листает, просматривает, вынюхивает… Очень боюсь, что Лехонь читал меня так же, как я обычно читаю его стихи… но разве не благодаря этому наши мнения не выкопали между нами пропасти?.. Впрочем, эти его записки носили частный характер, он не предназначал их к печати. Бывает и хуже. Пару лет назад один известный публицист отчитал меня в польской прессе, что мой «Дневник» жутко провинциальный… что, дескать, беспрестанные вариации на тему «Польша и я»… Я протер глаза: спьяну он читал, что ли, ведь дай бог только 10 % дневника посвящено польским делам; и тут я вычислил, что он прочел лишь несколько фрагментов в «Культуре», которые как раз были о Польше, и по этой обгрызенной кости он представил в своем воображении всего зверя.
Еще несколько слов о Лехоне. Поэтом он был нетворческим и неоригинальным, которого с самого начала непомерно возвысили, который на всю свою жизнь остался «многообещающим». Ситуация неудобная, еще более усугубляющая врожденную творческую немощь. Хуже того, этот поэт, забаррикадировавшись в башне классицизма (тоже наследство чрезмерного раздувания, то есть бесплодности; классицизм — это «мастерство» художников, которым нечего сказать) совершенно потерял ощущение современного человека и его проблематики (о которой, заметьте, не слишком много было ему известно, поскольку пути человеческой мысли, начиная от Гегеля, были этой польской голове почти неизвестны). Его притворная жизнь, незаслуженное возвышение, неискренность были из числа тех, что позволяют войти в непосредственный контакт с эпохой, с историей. Он выкручивался и храбрился, держал фасон. В определенный момент он оказался за бортом. Вся его политика состояла в редких публикациях какого-нибудь «прекрасного» стихотворения, чтобы не говорили слишком громко, что он закончился, а также в заботе о своем престиже в обществе, в чем его культура, остроумие, интеллигентность очень ему помогали. А еще он писал «в стол» этот свой дневник, замечательный в литературном отношении и блистающий природным умом, но компрометирующий из-за болезненного сужения интеллектуального горизонта, порожденного чуть ли не комплексами, как будто человек не хочет знать — дневник меланхолический, траурная инкарнация духа варшавской буржуазии и тогдашних кафе… Лехонь еще пытался прикидываться, что живет, реставрируя для себя умерший мир, мир первой молодости, мир того времени, которое обошлось с ним ласковее… Стоп! Что это, неужели я ненавижу Лехоня? Зачем я уничтожаю его? Уничтожать? Нет! Ничего подобного! Ни в коем случае! Я ценю Лехоня! Я ценю Лехоня тем более, чем более нахожу многочисленные основания, чтобы унизить его, я ценю его вопреки основаниям, ценю, потому что тем не менее и несмотря ни на что он был кем-то, это была фигура; неизвестно как, неизвестно почему, но этот профиль врезался нам в память, этот жест и тон, этот силуэт — всё это останется, когда об истории уже не будет и речи… Он лично реализовался. Этот человек не обозначился в польском развитии ни единым важным стихотворением, ни единой мыслью, но тем не менее хоть что-то создал… он создал себя… создал Яна Лехоня. А может, меня привлекает эта его игра с собственной ничтожностью, это осуществление себя в вакууме, то, что, не имея и десятой части поэтических заслуг Тувима, он сумел заявить о себе в нашем литературном мире практически с той же силой… Во всяком случае это была фигура!
Однако такая фигура, которая не годится на то, что с ней творят «Ведомости», Лехонь в качестве поэта эмиграции — плохая идея; на этот трон они поместили худшие из его слабостей: пассеизм, классический польский романтизм и всё, что, к сожалению, было в нем от «Варшавского Курьера». Впрочем, слишком хорошо чувствовалось, что реклама «Ведомостей» диктуется скорее манией величия редакции издания, чем признанием пресловутого величия Лехоня. Эта кампания вдохновлялась уверенностью, что «читателям» все можно навязать: дух этой убежденности жутким образом смешивался с фимиамом и смешивается по сей день. Кроме группки «Ведомостей», никто этого тезиса не подхватил, в Польше у Лехоня после смерти была слабая пресса, даже в лагере, который ему симпатизировал, поэт оставался местным поэтом Лондона. Прискорбно, что из человека, который был «прекрасным Лехонем», сделали «прекрасного поэта» — на этой пропаганде прогорел бедняга, как Заблоцкий на мыле[172].