Меир Шалев - Фонтанелла
— Арон! — кричу я, и имя Жениха падает по короткой ступенчатой шахте вниз, расходится по подземным ходам и туннелям, ударяется о тесные стены, поднимается и опускается по уровням, отдается эхом во всех тайных проходах, и комнатах, и клетках — «Арон… Арон… Арон…».
И через несколько минут, из оглохшей вновь тишины, я слышу далекий крик капитуляции: «Бегу, бегу…» — и смеюсь. Шум катящих по земле роликов, шарящий луч, и Жених, сидя на деревянной доске, с шахтерским фонариком на лбу, появляется внизу и поднимает голову:
— Чего тебе?
— Апупа хочет гулять.
Он вздыхает: «Опять?» — ворчит, что мы забываем переходить с передачи на передачу через нейтраль, в тысячный раз предостерегает, чтобы мы мягко обращались с рычагом переключения скоростей, но потом все-таки взбирается по лестнице и кладет ключи в мою ладонь. Арон никогда ничего не кидает.
— Как сестра в операционной, инструмент надо вкладывать прямо в руку.
«Двор Йофе» распахивает ворота, и старый «пауэр-вагон» скользит вниз по Аллее Основателей, а оттуда на главную улицу и встраивается в поток маленьких сверкающих машин, которые сторонятся его, как завсегдатаи элитного спортивного зала сторонятся старого и грязного беспризорника. Перед нами высится Кармель, справа от него — холмы, под ним — Долина. Миновав светофор на выезде из города, мы срезаем вверх, по бесстыдной диагонали, прямо к тротуару возле автобусной остановки, берем влево, пересекаем широкий высохший водосток и — даешь, внуки-ангелочки, вперед, только не слишком быстро, чтобы не навредить — ни нашему деду Апупе, ни Аронову «пауэр-вагону». «Они оба старики, — предупреждает нас Жених, — и у них обоих уже нет запчастей», — и все-таки вперед, ангелы, на запад, к полям! Вышли на прогулку Перец и Зерах{62}, в добрый час, мир вам и удача.
«Пауэр-вагон» уже не забит инструментами, как в те дни, когда я ездил в нем с Ароном на починки и заточки, и в нем уже нет носилок. Сейчас здесь под окном установлена высокая тяжелая полка, на которую ставят инкубатор Апупы, чтобы он мог смотреть вокруг. И вместо того, чтобы прощаться на бумаге, как делаю я, мой дед прощается криком, взглядом и большой протянутой рукой: «вот здесь» он поймал змею, «гадюку толщиной в руку», а «точно здесь» он «открыл лисью нору и привел Амуму посмотреть». А «как раз здесь» они «встретили немцев». «Ну и удивились же они, когда увидели, как я несу ее на плечах!» Те пришли оттуда, а эти пришли отсюда, а я — когда я шел из Месопотамии{63}, — вспоминаю я древний рассказ, — умерла у меня Рахиль в земле Ханаанской, и я похоронил ее там по дороге в Вифлеем, и я до сих пор чувствую, дети мои, ее грудь, прижатую к моей спине.
Недалеко отсюда, с одного из холмов, наблюдает за нами Александр Зайд[122], которого дед знал и любил, тоже «мужчина-из-мужчин», «шомер» и «сибиряк», верхом на своем бронзовом коне.
— Почему он всегда смотрит только туда? — удивлялся Габриэль в дни нашего детства, когда Апупа брал нас на прогулки, а не мы его. — А что он будет делать, если враг нападет сзади?
В конце весны и в начале лета я собираю здесь семена розового льна и синих васильков, а «как раз в том месте», где Амума с Апупой встретили немецкие телеги с камнями, — семена мака. Маки — моя любовь. У них длинный сезон, и, подобно инжиру, они каждый день преподносят мне новый цветок. В самый сезон ты находишь на одном и том же растении и бутоны, и цветы, и зеленые головки, и уже засохшие коробочки, похожие на маленькие солонки. А в начале июля, недалеко оттуда, я собираю семена вьюнка, который в самый разгар жаркой летней желтизны сохраняет силу цвести бледно-розовыми гроздьями. Все это я показываю и объясняю Апупе и Габриэлю, и, хотя их не интересуют дикие цветы, они слушают меня терпеливо. И тут, если дедушка устает, мы поворачиваем назад и возвращаемся домой. А если у него остались силы, мы поворачиваем морду «пауэр-вагона» в сторону тропы, взбирающейся к Мухраке, и медленно поднимаемся по ней: двое стариков постанывают от напряжения и тряски, а двое внуков сменяются — один ведет, а другой идет перед машиной и, как в ночных вылазках нашей юности, показывает направление и убирает с дороги камни и булыжники. А там, наверху, недалеко от монастыря, клонящееся к западу солнце освещает Долину до самого Фавора и Гиват а-Море, и дымка над Гильбоа колышется серо-золотыми занавесями, и даже далекая Афула вдруг кажется отсюда городом из сказок. А между ними — наш маленький, нарядный вычищенный городок отражает багровый глаз солнца тысячами своих окон, и в самом его сердце сверкают окна «Двора Йофе». Дедушка подтверждает рассказ о том, что «вот сюда» он когда-то взобрался бегом, разъяренный «холодным, как лед» супом бабушки, и по нашей просьбе снова шепчет, сунув голову в один из кустов, свое: «Прости, мама, прости» — а затем собирает все силы и кричит свое: «Мама… Мама… Мама…» — и радостно улыбается нам, потому что его крик скользит по склону, и пересекает ручей, и летит над равниной, и сотни матерей в Долине — молодые женщины, тогда еще не родившиеся, — спешат к сотням колыбелей, говорят: «Не плачь, не плачь, мамочка пришла…» — и: «Что случилось, детка?» — и гладят, и укрывают.
А оттуда мы выезжаем на большую дорогу, и Апупа говорит:
— Вот тут была арабская деревня Сабарин, которая причиняла нам много неприятностей. — Потом выглядывает из окна и добавляет: — А тут она показала пальцем: «Туда», и мы пошли, пока она не сказала: «Здесь», и тогда мы остановились.
Солнце заходит, и темнота опускается, точно матовое веко в глазах у ящериц, и перед тем, как мы въезжаем в город, Апупа говорит Габриэлю:
— А ну, останови, пожалуйста, Пуи, только на одну минутку. — И мы, уже зная, что он хочет сделать, подходим к нему со стороны задней двери, наклоняем головы над инкубатором, и две его огромные ладони высовываются оттуда и ложатся на наши головы: «Вы мои ангелы, вы как мои сыновья».
* * *Сестра летчика вернулась с его могилы одна, вошла в свою белую «симку» и уехала, и такой же одинокой точкой на широкой равнине была и на следующий год — год, когда умер мой отец и приехала Аделаид, и на следующий за ним, и на следующий — тот, когда мои ноги набрались смелости, оторвали меня от толпы и повели за ней, как завещал мне отец.
Я устал. Я устал от своей скорби о нем, устал от раздражения, которое вызывала во мне мать, устал от тоски по Ане, от семейных историй, от стен, от требований Рахели, от кусочков Аделаид, которые, в отличие от болей, никак не складывались одна с другой и не становились единым телом. Даже от веселых праздников «Священного отряда», которые обычно радовали меня, я устал. И когда моя фонтанелла смотрела на меня со стороны, я казался себе висящей на веревке рубахой: пустой, без тела, прищепки под мышками, рукава повисли, признавая свою вину.
Я не оглянулся на взгляды, барабанившие по моей спине, пошел за ней и возле кипариса догнал. Она обернулась ко мне и выпрямилась. Спокойные и милые глаза смотрели на меня из-под высокого лба. Уголки рта — я впервые видел их вблизи — говорили о серьезности. Я смотрел на нее, разглядывая так, как учил нас Апупа, и нашел, что в ней есть всё, что, по его мнению, должно быть в женщине: сильная длинная шея, средних размеров веселая грудь, открытое лицо, любознательные и умные глаза, высокий таз и прямые плечи. Тело ее не было лучистым, как у Ани, или могучим, как у Аделаид, или крепким и жилистым, как у мамы, но это было тело симпатичное, и приятное, и правильное, и цветущее.
Я сказал ей, что был мальчиком, когда погиб ее брат.
— И ты видел?
Видел, слышал, бежал. Вместе с другими детьми, конечно, не с Аней.
Сестра летчика наклонилась к памятнику — почистить и выполоть вокруг.
— Я совсем не помню его, — сказала она, — я была маленькая.
— Но ведь есть, наверно, фотографии и рассказы, разве нет?
— Есть, но мало.
Я немного помог ей, со страхом глядя на обломки алюминия и жилы кабеля в земле, и, перепробовав в уме несколько фраз, выпрямился и сказал вслух:
— И еще мы ходили потом из школы поливать этот кипарис.
Она сказала:
— Спасибо.
Я сказал:
— Не стоит благодарности.
Она спросила:
— Как тебя зовут?
— Михаэль, — сказал я.
— А фамилия?
— Михаэль Йофе. Через «о». А ты?
Она тоже выпрямилась и посмотрела на меня.
— Алона, — сказала она. — Тоже через «о».
Глава седьмая
АНЯ
Сорок лет миновало с того дня, когда Аня и Элиезер были изгнаны из деревни. Почти пятнадцать тысяч дней, и не было среди них такого, чтобы меня не обожгла мысль о ней. А тем временем она — где-то там — состарилась, а я — где-то здесь — перевалил за пятьдесят. В моей памяти она, конечно, осталась молодой и такой и выглядела каждый раз, когда я спускался проведать ее, но, когда я извлекал и поднимал ее к себе, я видел ее такой, какая она на самом деле — старше меня на шестнадцать лет, — и неизменно поражался сохранности ее красоты и обаяния. Может быть, моя фонтанелла показывала мне ее такой, как она есть, и, может быть, моя память, подобно закрытому дому Пнины, ее защищала.